Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 113

Так что и хранение рукописи, и заботу об ее обнародовании можно объяснить признательностью за то, что такой человек снисходит к тому, кто потерял уважение в «порядочном обществе». (Впрочем, не будем и преувеличивать многолюдство этого общества и, стало быть, тех, кто отказывал Фаддею Венедиктовичу в уважении.)

Но Булгарин дружил еще и с Рылеевым; тот, когда у Фаддея намечалась дуэль с Дельвигом, даже согласился быть его секундантом.

Нынче, вспоминая историю декабристского заговора, не забывают о фразе, брошенной Рылеевым Булгарину: «Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле“ голову отрубим!» Но само это недовольство бунтовщика-радикала превращением Булгарина в конформиста, издающего верноподданную «Пчелу», говорит вот о чем: тот знал о готовящейся «революции» и о том, что возглавить ее собирается его друг Рылеев. Знал — и не донес.

Допустим, что не донес из опаски: вдруг революция победит? Но вот тот поступок, к которому я исподволь подбираюсь.

Революция совершилась — и проиграла. Вечером 14 декабря, после того как мятеж на Сенатской подавлен, Булгарин приходит к Рылееву, ожидающему ареста. Тот прогоняет его: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Прощально целует и отдает сверток своих рукописей, каковые Булгарин и сохранял до конца своей жизни, отнюдь не выдав III отделению.

Сохранил рылеевский «самиздат». Можно сказать, не исполнил тем самым ни верноподданнического, ни даже служебного долга.

Надо ли объяснять, что рассказываю все это не затем, чтобы восстановить доброе имя Булгарина? Такового имени у него нет и не будет, но аналогия может послужить хорошим контрастом.

Что говорить, Фаддей действительно был продажен. Но в том-то и разница между ним (опять повторю с нажимом: даже между ним) и теми, кто оказался запродан.

Булгарин продавался — да, но у него все-таки не было сознания запроданности раз навсегда. Окончательной и бесповоротной. Он продавался, но можно сказать, что и сам покупал: благорасположенность властей, а порою и право тиснуть в печати то, что не дозволят неблагонамеренному.

Подчас же — и право высказать недовольство властью, которая не всегда ведет себя так, как полагается власти. С точки зрения последовательного ее сторонника.

У короля фельетона начала двадцатого века Власа Дорошевича есть сатирическая картинка, где купец-черносотенец заявляется к губернатору, требуя запретить представление оперы «Демон». Ибо мало того что там воем воет нечистая сила, но и ангел представлен актрисой с такими спелыми формами, что не хочешь, а согрешишь.

Губернатор сперва упирается:

«— Да ведь на казенной сцене играют! Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!

— Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!

— Ты о министрах полегче!

— Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, — тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные».

Вот кто может позволить себе смелую критику власти — те, кого раньше, пока в России все не смешалось, называли «правыми». То есть стоящие за жесткость властей, за подавление инакомыслия — не то что какие-то «кадюки», то бишь кадеты, конституционные демократы. Это — та степень смелости и свободы, которую позволяет себе холоп. Тем более — холоп с опытом, имеющий основание думать, что понимает выгоду своих господ лучше, чем они сами…

Конечно, когда Василий Гроссман вручал опасную рукопись Кожевникову, одному из булгариных, он не думал непосредственно о примере родоначальника этого племени. И конечно, был прав прозорливый Липкин:

«Я умолял Гроссмана не отдавать роман Кожевникову, облик которого был всем литераторам достаточно известен. На лице Гроссмана появилось ставшее мне знакомым злое выражение. „Что же, — спросил он, — ты считаешь, что, когда они прочтут роман, меня посадят?“ — „Есть такая опасность“, — сказал я. „И нет возможности напечатать, даже оскопив книгу?“ — „Нет такой возможности. Не то что Кожевников — даже Твардовский не напечатает, но ему показать можно, он не только талант, но и порядочный человек“. Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали: „Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть столетия прятать свои рукописи в стол. А ты…“».

У Гроссмана был свой резон. Наивный, шаткий, но был. Искать его надо в прошлом — не конкретно в Булгарине или в ком-то еще, а в самой системе отношения общества с властью. С властью самодержавной, даже деспотической, но пока еще не тоталитарной.





Правда, справедливости ради надо сказать, что случались и чудеса. Исключения. По крайней мере один из наивных расчетов вдруг оправдался — это когда Елена Сергеевна Булгакова пришла к Евгению Поповкину, редактору одного из самых правых журналов, «Москвы». И роман «Мастер и Маргарита», пусть оскопленный, обезображенный трусливыми купюрами, вышел в свет.

Чем взяла Поповкина булгаковская вдова?

Уж не помощью Воланда, как могут предположить склонные к мистике. Может, неотразимым своим обаянием, сохраненным и в преклонные годы? Наверное. Но был и такой слух. Будто бы Елена Сергеевна, взывая к сердцу редактора, высказалась в том самом духе, в каком Твардовский укорил Константина Федина, руководившего исключением Солженицына из Союза писателей.

То есть: «Помирать будем!»

Только у нее это было женственней, мягче. Угодило, однако, в болевую точку. Дескать, вы человек уже немолодой, надо бы о душе подумать, — а Поповкин был болен раком, знал о своей болезни, и, говорят, слова Булгаковой сразили его.

Но это и вправду — чудо. Быть может, потому и возник этот слух о чудодейственности слов Елены Сергеевны. Возможно, все было прозаичнее: забота о подписчиках, о тираже. Но в любом случае роман «Мастер и Маргарита» никогда не позволили бы напечатать Твардовскому; даже «Записки покойника» новомировцы пробивали мучительно долго, сменив название на «Театральный роман», заручившись поддержкой некоторых мхатовцев.

Так что Поповкин и впрямь воспользовался своим положением, сходным с положением Фаддея Булгарина. И — по-булгарински. Что, учитывая все вышесказанное, звучит скорее как похвала ему.

Кожевников — о, тот от Фаддея ушел далеко вперед.

Анна Берзер, критик, работник «Нового мира» (известная, в частности, тем, что это ей мы во многом обязаны появлением «Ивана Денисовича»), рассказала, как некогда нанималась на службу в «Знамя», к Кожевникову:

«— У каждого журнала должно быть свое направление, — сказал он тогда.

— У вас какое? — спросила я его с надеждой.

— Не сделать ошибку — такое наше направление! — прокричал он. И победил, в славе и почете прожив до октября 1984 г.».

Или — вот рассказ Григория Бакланова:

«Член редколлегии „Знамени“, весьма почтенная дама, начисто лишенная чувства юмора, который, впрочем, по ее обязанностям был ей просто ни к чему, говорила гордо: „Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи (на Старую площадь, в ЦК. — Ст. Р.) и узнавал линию партии на неделю…“»

И уж это — правило, исключений не признающее. Это — кредо булгариных, освободившихся от последних и жалких позывов порядочности, еще посещавших их предка. Освободившихся в результате исторического развития, но отчасти, возможно, и своей личной эволюции. Тот же Кожевников пребывал как-никак в учениках и младших приятелях у самою Бабеля; говорят, правда, что был к нему приставлен, но Бабель к нему вроде бы благоволил.

Для Гроссмана доверчивость к племени булгариных обернулась трагедией. Для других оборачивалась компромиссами, которых позже приходилось горько стыдиться, — если, конечно, они не затягивали и не уродовали душу необратимо.

Вот запись, сделанная в дневнике новомировцем Владимиром Лакшиным. Ноябрь 1963 года:

«В ЦДЛ на днях подошел ко мне Владимир Максимов. Рассказал, что Кочетов, опубликовавший его повесть („Жив человек“. — Ст. Р.), во 2-м номере будущего года планирует напечатать „Двор посреди неба“ …Максимов пытался попрекнуть меня, что „Новый мир“ его отверг. Но, впрочем, сам же рассказал, что зам. Кочетова по „Октябрю“ П. Строков говорил, соблазняя его: „В „Новом мире“ вы никогда этого не напечатаете, цензура не даст, даже если редакция согласится. А у нас — пожалуйста“».