Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 113

Кончилось, что также известно, доносом в «инстанции», арестом книги (потом, слава Богу, чудесным ее воскрешением), но помянутый парадокс имел свои основания.

Возможно, исторические.

«…Коснусь тех роковых причин, которые привели Гроссмана к решению отдать роман в журнал „Знамя“. — Это из воспоминаний Семена Липкина, ближайшего гроссмановского друга, между прочим приложившего руку к спасению и воскрешению романа, как многим казалось, безвозвратно погибшего в недрах КГБ. — Прежде всего, конечно, воспаленная обида Гроссмана на Твардовского».

Поясню. Долгое время дружа, Твардовский и Гроссман рассорились главным образом из-за того, что Александр Трифонович совершил, по мнению друга, предательство. Напечатав в «Новом мире» роман «За правое дело», первую часть «Жизни и судьбы», он, после того как партийная критика учинила книге погром, от нее публично отрекся.

«Это, — продолжает Липкин, — самая роковая и самая главная причина. Бессмысленно предполагать, что „Новый мир“ напечатал бы „Жизнь и судьбу“, но могу твердо поручиться, что роман не был бы арестован, если бы рукопись была сдана в „Новый мир“. Твардовский бы не отправил рукопись „куда надо“. Но Гроссман ни за что не хотел иметь дело с отрекшимся от него редактором. Это была обида не только автора, но и близкого друга.

Другая причина заключается в том, что Гроссманом овладела странная мысль, будто наши писатели-редакторы, считавшиеся прогрессивными, трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов. Они скорее, чем прогрессивные, способны пойти на риск».

Вот! В этом все дело — хотя Липкин не совсем прав, говоря, что мысль странная. Она не то чтобы странная — просто она устарела.

Кстати, решительно все, сказанное о Твардовском, вскорости подтвердилось. Гроссман все же внял уговорам, дал Твардовскому рукопись — почитать, но, может быть, с тайной надеждой: из «Знамени» долго не было ни слуху ни духу. Однако вскоре к нему на квартиру явились люди из «органов» с ордером на изъятие «Жизни и судьбы».

(Изъятие жизни — снова какой ужасный, даром что незагаданный каламбур!)

«После ареста романа, — цитирую Липкина, — к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский, трезвый. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: „Нельзя у нас писать правду, нет свободы“. Говорил: „Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь“».

…Смеясь, Гроссман мне рассказывал: «Как всегда, водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: „Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, до этого тебе дела нет“. И тут он стал мне пересказывать мои же слова из „Жизни и судьбы“. „Саша, одумайся, об этом я же написал в романе“. Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка».

И тут обнаруживается нечто невероятное.

Фаддей Булгарин, самый знаменитый подлец и доносчик прошлого века, конечно, может быть сопоставлен с Вадимом Кожевниковым, как и с Всеволодом Вишневским, — правда, с ущербом для себя. Но поразительно то, что он же — пусть в отдельных, нечастых, исключительных случаях — имел бы законное право сказать в унисон с человеком принципиально иного разбора: дескать, такой подлости я не сделаю. Рукопись «куда надо» не отнесу.

Потому чтó действительно — не отнес.

Вообще — если уж речь зашла о нем, о Булгарине, превращенном нашей нетвердой исторической памятью в некий символ и знак, не вглядеться ли в его подлинное лицо? Не ради него самого, не о нем сейчас речь, — ради понимания, что произошло с нами?

…Однажды, когда Александру Сергеевичу Пушкину стало уже невтерпеж от нападок Булгарина, он пригрозил написать на него памфлет. А пока представил публике план будущей сатиры, который, как многозначительно добавил автор, может быть развернут и разъяснен, «смотря по обстоятельствам».

То есть — веди себя поприличнее, а не то…





Писать памфлет не пришлось, но план сам по себе выразителен (недогадливым поясню, что фигурирующий в нем Выжигин заимствован из одноименного булгаринского романа. А подразумевается под этим именем, конечно, сам создатель Выжигина).

Итак:

«Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria (Где хорошо, там и родина. — Ст. Р.). Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает».

И т. д. и т. п., вплоть до финала этой карьеры: «Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы».

Уж так хотелось Пушкину, родовому дворянину (кого тот же Булгарин, полагая, что издевается, именовал «аристократом»), унизить врага его происхождением и пестрой биографией, но даже в саркастическом плане эта биография выглядит незаурядной.

Фаддей, он же Тадеуш, Булгарин (1789–1859) родился не на общественном дне, которое Пушкину захотелось преобразить в собачью, «кудлашкину» конуру, хотя потом действительно были и запойное пьянство, и пропитая в кабаке шинель, — его отцом был польский шляхтич, сосланный за участие в восстании под водительством Тадеуша Костюшко (в честь кого и был крещен будущий Фаддей). Результатом ссылки стала бедность, «дно», а затем — кадетский корпус в Санкт-Петербурге и — с 1806 года — служба корнетом в Уланском полку.

Тут и произошел первый поворот судьбы.

Шла война с французами. Сражаясь в Пруссии, улан Булгарин был ранен и отмечен орденом, потом продолжил службу в Финляндии, но здесь — обрыв. За эпиграммы на великого князя Константина Тадеуш-Фаддей попадает в Кронштадтскую крепость, затем в отставку и, спасаясь от нищеты, возвращается в Польшу. А дальше — вступление в Польский легион, сражающийся за свободу своего отечества, на той стороне, против которой офицер русской армии Булгарин еще вчера обращал свое оружие.

Так что, как бы мы ни презирали Булгарина, — где его patria? Какое отечество он должен был называть своим, Российскую ли империю или подавляемую империей Польшу?

Словом, он воюет под польским орлом и под предводительством Наполеона — в Италии и Испании, Белоруссии и Литве, наконец, в России. Становится капитаном, получает, ни много ни мало, орден Почетного легиона. В 1814 году взят в плен и отпущен в Варшаву; там ступает на литературное поприще, а с 1820-го он уже в Петербурге, где издает журналы, затем газету. В общем, мало-помалу становится тем Булгариным, который и остался в истории литературы: популярным прозаиком, продажным журналистом, агентом III отделения. Тем, чье имя мы привычно и справедливо произносим с полным презрением.

Произносим — по праву, хотя стоит помнить и то, ради чего я завел речь об этой исторической личности. Ведь были с булгаринской стороны и неосторожные взбрыки, были гневные выступления против цензуры, душившей и его, были записки, поданные в правительство, где отечественные пороки назывались с прямотой и отвагой.

Например:

«В финансах — упадок кредита, торговли и фабрик, истребление государственных лесов… В юстиции — взятки, безнравственность… В министерстве внутренних дел — совершенный упадок полиции и безнаказанность губернаторов… В военном министерстве — расхищения»…

Ни дать ни взять — Герцен!

Но речь все-таки не об этом. Было в булгаринской биографии два поступка, перед которыми мы, с нашим советским опытом, могли бы остановиться в почтительном недоумении.

Первый, правда, более или менее понятен — даже нам. Булгарин ревностно оберегал рукопись Грибоедовского «Горя от ума» и первым опубликовал часть запрещенной комедии, которую автор, отбывая в Персию, доверил ему. Даже сделал на рукописи надпись: «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов».