Страница 111 из 113
Вообще — что такое эти стихи «поэта-шестидесятника», как не перевод на язык осознанной нравственности самых простых, обывательских неочаровании?
Хотя, как видим, не все.
Словом, шестидесятники — не поколение. Тем более — не сплоченный табун, мчащий в одну сторону единым галопом.
(Последнего можно было бы и не говорить по причине очевидности — но ведь пишут сегодня, к примеру: «Шестидесятники были крепкими ребятами, забивавшими железными копытами насмерть всех и вся…»
И, явственно мучаясь собственной неполноценностью, нечаянно объясняют, откуда эти злоба и зависть. Выдают свои представления о том, каким образом одно поколение приходит на смену другому — и зачем приходит: «Старшее — военное — было просто уничтожено, что создало неслыханные возможности для карьеры…»
Мол, вот бы и нам: уничтожить предшественников и делать карьеру, шагая по черепам… Бедные дураки.)
Коли на то пошло, шестидесятники — это псевдоним времени. Времени простаков. Но не идиотов.
Совсем не стыдно вспомнить, что в шестидесятых мы подхватывали за Окуджавой — иные и со слезами на глазах — все те же строчки о комиссарах. Или шалели от смелости фильма Марлена Хуциева «Застава Ильича», где тем не менее по ночной современной Москве символическим дозором шагали красногвардейцы, направляясь не куда-нибудь, а к Мавзолею Ленина.
Это при том, что сам по себе стереотип, спущенный сверху: «восстановление ленинских норм» казался всего лишь казенным жаргоном, насчет которого, впрочем, не очень хотелось брюзжать. Если вам именно так угодно называть возвращение сталинских узников из лагерей — да ради Бога!..
Обольщения властью не было — верней, если и было, то далеко не у всех. И если Ахматова называла себя «хрущевкой», то в очень узко-конкретном смысле и по предельно конкретному поводу. В благодарность за разоблачение Сталина, за открытые лагерные ворота. За реабилитированного сына.
Неужели из отстраненного, отчужденного далека и Анна Андреевна по одной лишь этой причине должна показаться — да, непризнанной, да, отталкиваемой, но союзницей власти?
Все-таки — вряд ли. Но о шестидесятниках нечто подобное говорится.
В не столь уж давней статье, написанной человеком, конечно в те годы не жившим сознательно, они были названы «последними романтиками». А самым первым среди этих последних — Никита Сергеевич Хрущев, собиравшийся совершить переворот в экономике, руководствуясь только нравственными, «романтическими» понятиями. В самой экономике ничего не смысля.
Так вот:
«Интеллигенция соответствовала своему вождю. (Своему — это сказано неспроста. — Ст. Р.) …Шестидесятничество выполнило социальный заказ времени, модернизировав одряхлевшую сталинскую утопию: она осталась социалистической по содержанию, став нравственной по форме».
И еще:
«Хрущев, как известно, не любил интеллигенцию и боялся ее. Разумеется, совершенно напрасно. Тому самый яркий пример — трагикомическая история с „Заставой Ильича“. Трудно себе представить более советский, более хрущевский, более коммунистический фильм, чем картина Марлена Хуциева. …Как отблагодарил его за это Хрущев, слишком известно».
Кому все-таки неизвестно, коротко поясню: шумным запретом фильма, который хоть и вышел время спустя на экраны, но изуродованным, под новым названием «Мне двадцать лет» и крохотным тиражом.
Видел ли Никита Сергеевич этот фильм? Сомнительно. Произошло же вот что.
Виктор Некрасов, тогда уже бывший в полуопале, в своих очерках о зарубежье — угораздило же его! — расхвалил еще не вышедший, не сданный начальству фильм. И особо отметил тот эпизод, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с отцом, который погиб на войне. Встреча, естественно, столь же условна и символична, как красногвардейский патруль в Москве пятидесятых годов.
Происходит такой диалог. Сын задает вопрос, который все нормальные дети задают нормальным родителям: как жить? Как выносить несовершенство мира? Отец отвечает вопросом: тебе сколько лет? — Двадцать четыре. — А мне двадцать один.
И уходит.
Дело, казалось, простое, не сложнее совета, что надобно жить своим умом. Но в пересказе Некрасова эпизод разъярил Хрущева — тем более что Виктор Платонович добавил: как хорошо, мол, что режиссер не стал вытягивать на экран за седые усы старика рабочего с его нравоучениями.
Ах так! Оскорбление рабочего класса! К тому ж — даже собака не бросит своих щенят, а тут…
Хотя логика все же была. Ведь и Сталин, прочитав наконец роман «Молодая гвардия», взбесился именно оттого, что краснодонцы сами организовали подполье, сами вели борьбу. («Сами посоветовались — и сами решили…»)
И вот Фадеев сел переписывать роман, вводя образы старых большевиков. Хуциев, пересняв разруганный эпизод, вручил отцу, для верности сыгранному другим актером, испытанным на ролях комсомольцев, пафосный монолог.
Вернемся, однако, к статье:
«…Интеллигенция, куда более радикально настроенная в отношении к Сталину, чем власть, не только не покусилась на утопию, но, наоборот, возродила ее. …И многие бы из них могли вслед за Булатом Окуджавой торжественно поклясться…»
Ну, тут, понятно, все те же окуджавские комиссары как воплощение революционной романтики.
Между прочим, о них же, о комиссарах Гражданской войны, написал и мудрец Коржавин, посвятив стихи именно Окуджаве. Посвятив много позже, чем написал, стало быть, здесь не непосредственный отклик поэта поэту, а нечаянно-неизбежная перекличка людей, изживавших одни и те же иллюзии:
Лирик Булат Окуджава, как я говорил, не столько воспел, сколько отпел своих комиссаров, свою юношескую и затянувшуюся иллюзию. Умница-аналитик Наум Коржавин, не предавая и не топча детских своих заблуждений, даже будучи им благодарным (за то, что они, как умели, воспитывали чистоту помыслов), соответственно аналитичен и трезв.
Иллюзия осознана как иллюзия. И само осознание, что романтические комиссары детских снов «непригодны для жизни земной», означало разрыв с советской действительностью. У Коржавина — ранний (соответственно рано властью замеченный и примерно наказанный), но в том-то и дело, что к разрыву вел не зрелый опыт, которого не было, а она, романтическая иллюзия: