Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 110 из 113



Насмешка, пародия, конечно, имеют свои нравственные границы. Нельзя насмехаться над болью, нельзя пародировать страдание, но, по крайней мере, и в этих — да, непростительных — случаях может теплиться надежда, что насмешник очнется и устыдится. И с тою же силой, с какой издевался, раскается.

А здесь ледяное — не то саксонское блюдо, на котором будто бы возлежит сам стихотворец, вольный в своих фантазиях. Мы, раз навсегда пронзенные стихами Твардовского, не можем не помнить, не можем не чувствовать (да и пародия не позволяет), что здесь с затейливым безразличием к нашей боли и памяти обыгран окровавленный финский лед с примерзшим к нему маленьким трупом.

Ледяное — сердце.

В интервью Булата Окуджавы, опубликованном посмертно, он отвечает на вопрос о своем отношении к Евгению Евтушенко:

«Он талантливый человек и добрый… Он стольким помогал всегда».

И не удерживается от того, чтобы воздать должное и кому-то еще, кто, видимо, неизбежен здесь по закону парности и контраста:

«В отличие, допустим, от …, который холоден, расчетлив, абсолютно неискренен».

Так и напечатано — с многоточием вместо имени. Понимаю деликатность публикаторов. Но понимаю и неотвратимость, с которой сюда подставляется только одно имя. Никакое другое.

Если бы поколение даже действительно было бы сплоченным и цельным, оно и тогда не могло бы нести ответственность за эволюцию отдельных своих представителей. Тем не менее — вот, значит, чем обернулся такой, казалось, прекрасный порыв: приобщить к поэзии всех и каждого.

Конечно, не к поэзии вообще, а к своей поэзии, завоевывая и удерживая читателя возле себя самого.

А порыв и впрямь обернулся — как оборотень. Вместо «вдохновенного простака» (как Маяковский определил чуждый ему тип стихотворца) возник тип ледяного, расчетливого, удачливого циника.

За успех безнадежного дела

Да. Поколения шестидесятников быть не могло уже по той простейшей причине, что надежды, объединявшие их (впрочем, не только надежды, но и реальные основания воспрянуть и получить возможность высказаться), объединяли людей весьма разного возраста.

Еще почти юных Аксенова и Евтушенко.

Фронтовика Окуджаву.

Старика Паустовского — по временнóй прописке, скорее, «двадцатидесятника». Даром что русский язык такого слова не предусмотрел.

Так что когда сегодня то восхваляют, то — чаще — кроют всех шестидесятников скопом, как единую и однородную массу, не случайно при этом стараются не называть конкретных имен.

В самом деле…

Допустим, в качестве «типичного представителя» сгодится Булат Окуджава, все те же его «комиссары в пыльных шлемах», которых можно истолковать как улику в тяготении к «ленинским нормам» и к «социализму с человеческим лицом». Тем более — и с действительным основанием — в «типичные» можно записать Евтушенко, который славил кубинскую революцию («Фидель, возьми меня к себе солдатом Армии Свободы»), как много позже — и непростительней — никарагуанскую. Вознесенского с его поэмой «Лонжюмо», этим вкладом в лениниану, или с истерическим обращением к «товарищам из ЦК»: «Уберите Ленина с денег!»



(Понятно, не потому «уберите», что противен и надоел, а потому, что «цена его высока». Выше всех мировых валют. И это уже конкретная глупость конкретных «товарищей», что стихотворение попало в положение самиздата. Хотя, с другой стороны, у начальства был обычный резон: не вам такое решать, товарищ Вознесенский! Не снизу должна идти такая инициатива!..)

И т. д. и т. п.

Но стоило бы нынешнему хулителю шестидесятников, их былой и мифической сплотки, произнести имена: Фазиль Искандер, Олег Чухонцев, Георгий Владимов, Владимир Войнович (опять — и т. д.), и уже пришлось бы пересмотреть огульность приговора.

Другое дело, что те, кто сами не прочь именоваться шестидесятниками (особенно если нету иных заслуг и примет, кроме возрастной близости к помянутым знаменитостям), тоже имеют обыкновение и каяться и гордиться во множественном числе.

«Мы все…» «Мы все любили Фиделя Кастро», «Мы все верили в Ленина». И уж тем паче — о том, что не нуждается в покаянии: «Мы все обожали театр на Таганке». «Мы все гордились полетом Гагарина»…

Но ведь и это — не все.

Допустим, я лично (суть разговора требует именно личностных показаний) надолго перестал ходить на «Таганку» после ее знаменитейшего спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», воспевшего революцию и, хуже того, самое хамское и дикое в ней. Там, например, со сладострастием и садизмом (неотличимыми от торжества комсомольца-дружинника, разрезающего на своем сверстнике узкие брюки) демонстрировалось, как галдящая матросня ставила на колени прохожего в дорогой шубе. За что? Да как раз — за шубу! Помню свою реакцию на эпизод:

— А может, это Шаляпин? Станиславский? Блок?

(Да и попросту — человек, ничем, кроме достатка, не провинившийся.)

Или — давний год, весенний денек. По причинам, которые станут ясны, могу точно назвать число: 13 апреля 1961 года. Идем по Москве с моим тогдашним товарищем Владимиром Максимовым и задерживаемся у газетного стенда. Разглядываем незнакомое лицо нового героя.

— Смотри, какой низкий лоб, какие плебейские скулы, — цедит Максимов (на самом деле выражаясь покруче и, возможно, отчасти побуждаемый к крутости еще не перебродившим вчерашним).

— Брось. Лицо как лицо. Даже симпатичное, — вяло возражаю я, опять-таки допуская сегодня, что и вялость моя имела причиною то же, что и максимовская мизантропия. Как бы то ни было, помню точно: энтузиазма в день, объявленный историческим, у нас не было.

Только ль у нас двоих? И уж не по той ли непочтенной причине? Нет. В обоих нас говорила, напротив, трезвость, хотя и далеко не с такой осознанностью, с какой она проявилась в стихах нашего общего друга Наума Коржавина:

Когда Гагарин погибнет, жаль его станет всем, имеющим сердце. Но Коржавин-то пишет в дни, якобы полные всеобщего энтузиазма, и его жалость — особого рода:

Вновь оборву цитату. Да, в некотором — и весьма ординарном, привычно-советском — смысле в самом деле «испортился». По принуждению или с охотой, но принял роль пропагандного рупора. Как Терешкова, едва приземлившись, первым делом осудит «абстракционистов», которым только что крепко досталось от Никиты Сергеевича, так Гагарин будет, помню, читать по бумажке нечто казенно-клеймящее под одобрительным взором комсомольских вождей.

Но предвидение такой «порчи» было доступно многим, знакомым с советской действительностью, — то есть, в сущности, всем. Коржавинская тоска была о другом:

Вот аксиома, банальность: всякий поэт произносит вслух то, что мы носим в себе неназванным и неопознанным. Так и здесь — не нахожу, вспоминая, разрыва между мудрой проницательностью поэта и тогдашней реакцией «средних людей». Обывателей, мыслящих — вовсе не в отрицательном смысле — вполне приземленно. То есть — нормально.

Не отрицаю, все было — и восторженный шум, и гордость: «Вот мы какие!», и нежность к одному из нас, побывавшему черт знает где. Но нормальность отношения к жизни, обусловленная нормальностью человеческих потребностей и запросов, обращала людей именно к трезвости. Помню письмо одной школьницы, опубликованное комсомольской газетой (конечно, затем, чтобы выбранить за несознательность), где девочка откровенно писала: да, дескать, радуюсь вместе со всеми, но не могу не думать, что с героическим космонавтом в космос улетела и та квартира, которую мы с мамой так долго ждем…