Страница 107 из 113
Рассказывали, как однажды первый секретарь Московского горкома партии, еще многими не забытый Виктор Васильевич Гришин, посетил один из столичных театров на предмет воспитательной беседы с творческим коллективом. И изложил некоторые свои взгляды на искусство.
Сперва он высказал мысль, что театру как таковому пора отмереть. То ли дело — клуб, приходя куда наши рабочие и трудовая интеллигенция могут сыграть в шахматы, в домино, посетить кружок и заодно посмотреть спектакль. Мысль эта, возникавшая время от времени в правительственно-партийных кругах, не поразила артистов своей новизной, но зато они вмиг навострили уши, едва Виктор Васильевич произнес:
— Главное в вашем искусстве — жест!
Жест? Любопытно. Неизвестно, чтó пробудило в памяти слушателей это слово — может быть, мейерхольдовскую биомеханику, — но Виктор Васильевич внес ясность:
— Да! Жест! Ведь знаете, как бывает? Иной артист говорит, не отступая от текста, правильные, идеологически выдержанные слова — и вдруг, понимаете, сделает такой жест, что все получается совсем наоборот!..
Так вот. Если говорить (и закончить) о «Покровских воротах», то чиновника Лапина рассердили, а поэта Самойлова ностальгически тронули не подобные жесты. Нет. Легкое дыхание, этот признак и привилегия внутренней свободы, — вот что самое лучшее в фильме, политически, в общем, совершенно невинном.
Борис Слуцкий, услышав, что кто-то написал даже не какую-нибудь полемическую статью, а стихотворение или повесть, обычно спрашивал:
— Против кого?
Это было понятно в атмосфере обостренной литературной, а по сути — идеологической борьбы, когда кочетовский журнал «Октябрь» наваливался на «Новый мир» Твардовского, доносил на него, уличал в антипартийности; но говорило и об ограниченности. Ограниченности возможностей, да и просто представлений об искусстве.
Но легкое дыхание все-таки было.
В самой эпохе пятидесятых — шестидесятых и в ее мыслящих людях, которых скопом именуют «шестидесятники», странным и любопытным образом сочетались сила и слабость. Причем слабость (допустим, хоть та же «абстрактность»), случалось, оборачивалась силой, которая со своим наивным упорством противостояла государственному насилию. А сила — или то, что казалось силой, что сулило победу, — оборачивалась слабостью.
Вот еще один наглядный — опять же в буквальном смысле — пример.
В театре «Современник» была поставлена пьеса Василия Аксенова «Всегда в продаже». Ее герой Женя Кисточкин (по совпадению сыгранный тем же Михаилом Козаковым) — законченный циник, негодяй, карьерист, полный, однако, обольстительного и опасного обаяния. Обаяния именно цинизма, который ведь тоже одна из форм свободы, раскрепощенности — только на сей раз от тех ограничений, которые ставят человеку совесть и мораль.
И Кисточкин был узнаваем стопроцентно — смышленое дитя своего времени, именно «оттепельной» поры (спектакль появился как раз на переломе от хрущевского «волюнтаризма» к брежневскому «застою», в 1965 году). Той поры, когда обаяние было еще неотмененным оружием власти, когда искусство верхов пудрить мозги и желанье низов, чтобы их мыслительный аппарат был запудрен с достаточной добросовестностью, еще не сменились абсолютнейшим безразличием. И тех, кто лжет, не заботясь о правдоподобии лжи, и тех, кому лгут и кто делает вид, будто верит, — да вид-то делает неохотно, отводя свою вольнолюбивую душу в анекдотах про знаменитые брови и в состязаниях, кто смешнее изобразит уникальную дикцию «Лёни»…
Словом, Кисточкин оказался и узнаваем, и типологически точен. Опасность этого типа была тем явственнее обнажена, что нам показали, как он обаятелен, — но…
Но тут-то и проявилась та самая сила, оборачивающаяся той самой слабостью.
Штука в том, что эта желанная, вожделенная — для театра и уж тем паче для публики — узнаваемость утешительна. Даже если мы в лицо узнаём, с презрением и сарказмом, не персону, а — именно тип. Слой. Аппарат. Класс. Их в целом.
Почему так?
Потому, что определенность адреса нашей ненависти невольно внушает иллюзию если еще не скорой, то все же грядущей победы. А как же иначе? Вот он, весь на ладони, и стоит нам только всем, сообща, сжать свои пальцы, обращая ладонь в кулак, как ему, им всем — крышка!
Если бы так!
Так поэт Наум Коржавин, вошедший в литературу именно в шестидесятые годы (уже не мальчиком, после ареста и ссылки, после долгих лет непечатания), осознал, что «открытая борьба» — это иллюзия.
Осознал еще в 1955 году (когда эти стихи были написаны).
В 1965 году, на спектакле «Всегда в продаже», зал взрывался, когда слышал со сцены, как негодяй Кисточкин выражал свои негодяйские симпатии:
«Сталин это дело понимал прекрасно и Мао Цзэдун тоже знает!»
Зал верил в существование «открытой борьбы». Зал хотел верить в правду финала, когда антипод мягчайшего, словно кисточка, Кисточкина — человек с угловатой фамилией Треугольников обезоруживал циника — буквально, вырывая из его рук автомат:
«Исчезни! Изыди! Провались!»
И пусть себе Кисточкин, исчезнув, действительно провалившись (в сценический люк), вновь возникал — в эксцентрическом, дамском обличье, в образе ласковой продавщицы, начиная с нуля и готовясь проделать все тот же путь. Пусть эта эксцентрика не только задавалась стилем комедии, но и подстегивалась общим желанием драматурга, театра и зрителей одержать победу хотя бы за гранью реальности — ибо в самой по себе реальности наша победа над ними, чьим полпредом на сцене был Кисточкин, все почему-то откладывалась.
Пусть! Оптимизм шестидесятников основывался как раз на этой линейной, прямолинейной ясности: «Враги — пред тобой…» На том, что иллюзорно казалось первым — и уже сделанным — шагом к победе.
Простаки, простаки… Множественное число.
И тут я делаю заявление, которое может кого-то и удивить (а для автора той самой статьи в «Юности» 1960 года оно самокритично): множественное число в слове «простаки» значительно более уместно, чем в слове «шестидесятники».
Шестидесятников вообще — не было…
Не было как единого, духовно сплоченного поколения.
Поколения вообще если и складываются, то, скорее, в общей боли, в общей беде — таково, например, военное поколение нашей литературы. А эйфория, на короткое время обуявшая многих, входивших в жизнь — или хотя бы в литературу — в пятидесятые — шестидесятые годы, оказалась плохим крепежным материалом. Да, впрочем, и боль… Где теперь единение выжившей части тех, кто пришел в словесность с Великой Отечественной? Где друзья Юрий Бондарев и Григорий Бакланов, некогда спаянные войной, совместной учебой, практически одновременными писательскими дебютами? Вместо дружбы — вражда, политическая и личная, с той оговоркой, что в литературной области личное тоже публично. Гласно.
Впрочем, если и допустить (а давайте экспериментально допустим), что поколение шестидесятников было, что существовала поколенческая сплотка, то уж она-то тем более — до чего же быстро распалась!
И как печальны следы распада…
Дело даже не в том, что действительность предлагала жесткий выбор, где полюсами были — безоглядная служба партии или уж диссидентство. Этого выбора многим, кто не хотел ни туда, ни туда, удалось избежать: не говоря об уходе из поля зрения власти, в андеграунд, в литературное подполье, был вариант сравнительно благообразного компромисса. По словам одного из писателей, выбравших как раз такую уловку, наша свобода — в том, что мы имеем возможность не лгать. Увы, не имея возможности говорить всю правду.
Но я — не о распадении (на части, на группы, на единицы), а именно о распаде. А распадалось и вырождалось именно то, что казалось счастливейшим приобретением — и времени, и поколения.