Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 122 из 132

На поминки в дом Алены собрались пастухи — два Петьки, Пескарь и Голец, Настя с Сережкой, Клава и Ерзеев, Терентий и даже Елисей. И Иван был тут.

По стеснительности или занятости не был тут только отец Филипка. Потаенно бродил он вокруг мельницы, через Клаву выманивал Ольгу в лозняк, напугав Клаву жалостным, не вполне трезвым причитанием: последний раз нужно повидаться.

— Да ты совсем потерял совесть. Если нет — зайди в избу. Там батя твой совсем из берегов выходит…

Где бы ни был Елисей Кулаткин, он всегда оказывался в центре внимания людей. И сейчас никто не уговаривал Ольгу быть мужественной, да и она вроде забыла о своем горе — вместе со всеми успокаивала Елисея, со слезой уверявшего всех, что не нынче завтра помрет…

Изувечил его баран Цезарь…

Елисей добровольно взял шефство над мясокомбинатом, решив поуменьшить там воровство гуськов и кишок. Выдвинул идею и сам осуществлял ее на общественных началах — воспитывал седого барана заманивать овец на убой. Красивые и гордые с наглинкой глаза, круто и тяжело завитые рога были у барана. Временами баран казался ему нечистым духом, хотя Елисей давно был безбожником, усмехался жесткими тонкими губами, когда, бывало, Агния молилась перед сном, стоя лицом на восток за саманной стеной кошары.

Как только отарщики пригоняли с выпасов стадо на убой, Елисей выпускал из котушка Цезаря-Ревизиониста, тот обходил овец, нюхая их, кажется, что-то шепча им, вислоухим. Овцы становились спокойными даже перед воротами бойни, откуда несло запахом крови и потрохов. Баран, сделав как бы магическую черту вокруг стада, важно и легко шел в ворота, усмешливо шевеля влажной губой. Овцы с доверчивой покорностью валили за ним, теснее сбиваясь на подхватывавшей их движущейся конвейерной ленте. Баран резко вилял вправо в дверь, она захлопывалась за ним. Овец несло дальше под механические ножи, а барана ждал любимый соленый корм. И пока он лизал соль, хрустел сочной травой, убитые овцы попадали в цех свежевания. Мясники сортировали их. Одни шли на колбасы разных сортов — для местного крепкозубого населения пожилистее, а для столицы — помягче, посочнее, другие — на копчение — угощать иностранных гостей, прославляя русское хлебосольство среди прижимистых европейцев.

«Баран-то вроде на предателя похож, но смотря с чьей точки зрения. С овечьей — да, нехорошо. А если взять проблему народного питания? Баран исполняет свою роль на высоком уровне». Елисей чуточку ерничал сам над собой, думая при этом, что подобные мысли вовсе не его, а этих молодых карьеристов, которые, по его убеждению, только с таким своевольством могли думать.

Елисей ухаживал за Цезарем, стриг его, купал в речке, промывая курдючный зад. Временами Цезарь начинал серчать на Елисея… Однажды ударил его рогами в пах, и Елисей едва отдышался. Закрыл барана дверцей, сел на ящик из-под корма, закурил и стал выговаривать ему:

— Я учитель твой. Как же ты смеешь яриться на меня? Не пожалей тебя летом, был бы ты давно как диетическая сосиска изжеван вставными зубами заслуженной старухи. А ты жив глупостью овечьей да моей простотой. А чем ты лучше других животных? За умного тебя они считают и идут за тобой только ведь потому, что ты жирнее их, на отсадошном корме нагулял тела и потому кажешься каждой овце великим бараном. Возможно, они считают тебя президентом. А шерсть на тебе уже сечется с кончиков, и крыть овец ты уж слабак.

Баран глядел на него красивыми, непроницаемо глупыми и потому, видно, казавшимися мудрыми глазами.

Позавчера в очередном, пригнанном Палагой на убой стаде попался молодой баран, наверное по недосмотру чабана. И когда старый вожак пошел смущать овец, на него налетел тот молодой с белой вызвездью на лбу. Глаза яростно налились кровью, зазвенели в сшибе рога. С третьего лобового удара упал старый, и стадо затоптало его. Руководство отдало искалеченного пастухам на шашлык… Молодой не поддавался тренировке…

— Тереха, Филя и ты, Аленушка, плохо мы ладили, жили — как воду на холодную каменку лили: ни жару ни пару, — суматошно говорил Елисей.

— Не в укор будь сказано, Елисей-батюшка, с тобой водиться — все равно что в чужую жаркую баню заходить: не знаешь, откуда хлестнут горячим веником — по заду или глазам, — сказала Алена.

— Не мешай, потянуло дружка нашего грехи искупить, — серьезно сказал Филипп. — Дайте ему раскрыться…

Терентий сумрачно глядел на Елисея:

— Опоздали мы каяться. Грехи искупаются тем же, чем творятся, — молодостью… нам абы успеть однова дыхнуть… и прощайте…

— Плохо, братцы… Налей еще, Филя, — сказал Елисей.

— Надо ли? Хотя ноздерки вроде ядреные, раздуваются сноровисто. Зябель не ознобила, есть сила-измога. И тут врачи научные посулили средний век за восемьдесят, а там еще у бога урвешь десяток-другой, залягай тя куры. Активист! Отдыхай, Яковлевич.

— Бог не даст, с горлом вырвешь, — сказал Терентий.

Елисей встал, мутно озираясь.

— Ванька, проводи меня.





Иван и Ольга взяли старика под руки, вывели во двор. Сел он на скамейку. В широкие ворота несло голубой свежестью.

Сходила степная полынная жара, в предзакатной тишине двигалась отара овец. Елисей долго глядел на их перекатывающиеся волны, на пастухов, запыленных и черных от зноя, на собак, и ему становилось скучно и тревожно. Он вспоминал свою жизнь — всегда-то маялся, уча людей, как жить надо, а они чаще всего недовольны были им. А ведь он ничего плохого для них не хотел. Хотел счастья. Прилег на скамейке. Грудь высоко подымалась и опускалась, западал живот. Из сведенных судорогой уст услышала Ольга жалобное бормотание, какие-то упреки Мефодию, неясное кликанье мамаки.

Алена положила на грудь Елисея смоченное в колодезной воде полотенце.

— Отлежится дед. Навестят врачи, руководящие товарищи, и он снова засеменит… бывало уж…

Ольга прошла в сад, остановилась у овражка, пахнувшего лопухами, мельницей. Из зарослей вылез Мефодий, подошел несмело. Тень соломенной шляпы искажала лицо, но только жалкое что-то загустело в этом большом продубленном зноем лице.

— Я знаю, зачем ты пришел, Мефодий Елисеевич. Не беспокойся. Никто не знает и не узнает… летчик все грехи на себя принял.

— А-а-а, совсем не то! Жалко мне Филипка… надеялся, вырастет… Ах как я ошибался… да ведь кто знал, что так случится?! Все чего-то ждал, на что-то надеялся…

— О Филипке помолчи. Просто знаешь, что детей надо любить, вот и говоришь. В душе у тебя к нему ничего же не было и нет.

— Да было, было все — надежда, мечты… век я буду страдать по моей же вине…

— Если не замолчишь, скажу тебе такую правду… верю, сочувствуешь мне, но в душе… Филипок развязал тебе руки окончательно.

Мефодий горестно покачал головой.

— Ну что ж, вешай на меня все… Только скажу напрямик: напрасно крест поставили на могилке. — Голос был прежний, требовательный, но в глазах чужало недоверие к самому себе.

И Ольге казалось, что бодрость и моложавость его были как-то непрочны, держались вроде бы на живушку. Выдерни нитку, и все расползется и проглянет старость. Вроде тот же колос, но уже без зерна. Тот же конь, да сел на ноги, как бы опоенный снеговой водой. «Или ячменя объелся, подгибаются ноги», — думала Ольга с холодной жалостью.

— Надо исправить ошибку, — сказал Мефодий.

— Какие вы с Людмилой заботливые… о мертвых. Вот уж сойдетесь — два камня… для себя заживете… а под старость заморозите друг друга.

— Я говорю, бюстик надо поставить. Я помогу… — Он полез в карман брюк, вынул пачку связанных ниткой пятерок. — Возьми по-дружески… очень прошу, не обижай меня, возьми… тут не в деньгах дело… Человек же пойми это!

Ольга скрестила на груди руки.

— Мефодий Елисеевич, я знаю, зачем ты пришел. Иди, толкать тебя с горы не буду.

Недоверие в глазах его, разрастаясь, превращалось во что-то жестокое и опасное.

— Смарать меня бытовщинкой никому не удастся. С кем же мне иметь дело насчет увековечения памяти Филипка, если уж с тобой нельзя говорить и встречаться? Не мешай мне хоть в этом, а?