Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 132

Ольга встала рывком, сняла крышку, вынула из гроба тело Филипка, закрыла его платком и, прижимая к груди, пошла с холма.

— Оля!

Ольга на ходу обернулась, ветер сбил черную косынку с высокого бледно-ясного чела.

— А я вовсе не Олька…

— Боже мой, кто же ты?

— Я никто… Я просто так зашла к вам… погостить…

— Иван, верни ее! Чего рот-то разинул? — встрепенулся Елисей. — Ладно уж, хорони тут, чего уж… самовольники несчастные…

Иван переминался у пустого гробика, подергивая головой. Напряженно двигая кадыком, едва осилил заикание:

— Не троньте ее… Лучше будет…

— Ох как ты туп, Иван! — сказала Узюкова.

Елисей прошелся тонкими скрюченными пальцами по пуговицам Ивановой рубахи и тихо-удушливо попросил не засыпать могилу.

— Может, годится… не ему, так мне… только удлинить придется.

Ольга опамятовалась, оглянулась лишь за кладбищем: пыля катилась по дороге машина, из кабины выснежилась в белой шляпе голова Узюковой.

Ольга, сжавшись, вломилась в густой орешник, заскользила по откосу в росплесках светотеней. Поймала слетевший с головы Филипка венчик искусственных цветов и, сунув за пазуху, вздрогнула от его холода.

— Оля! — кричала на окрайке балки Узюкова так тревожно, что, казалось, даже Филипок вздрагивал. — Оля!!!

За оврагом на вершине ребровой балки между трех туго кучерявых берез-сестриц Иван вырыл могилку, стараясь не рубить лопатой корни. Дно застелили сиреневой травой душицей.

Ольга закрыла сына шелковой косынкой, поправила раздвинувшиеся ноги в матерчатых башмачках, руки сложила на груди. Потом притрусила шалфеем. Делала все молча, чувствуя, что, если скажет хоть слово, завоет в голос.

И все-таки, положив первую горсть земли на гроб сына, она сказала: «Прости меня, сынок мой», — и упала лицом на рыхлую землю, раздирая воем рот…

Между осознанием своего горя и беспамятством до жутко сладостной яви она увидала себя маленькой и руки своей матери, которая катнула ее с этой хребтины вниз, в овечье стадо… Луной залитая снежная поляна в березовой роще, мохнатой от инея, и тут же совсем рядом родной порог, хотя дома не видно, и стоит у порога вся в сосульках и снежных искрах мать и говорит: «Могила моя у трех берез-сестриц. Вот тут», — и указывает на три эти наклоненные березки.





Ольга едва опомнилась от этого как бы сдвоенного бедой, пронзительно высветленного не то сна, не то забвения.

Иван отпустил ее руки, стал вырезать пласты дерна и ухетывать ими могилу. И когда холмик до неразличимости слился зеленью с поляной, он сел поодаль, поставил лопату меж колен, обхватил черенок руками, положил голову на них. Глаза его видели далекое в поле овечье стадо, пасомое Палагой. Мелкими — не больше сусликов — казались отсюда шевелившиеся по склону овцы, и чабан Палага вроде младенца стояла на сурчине, дубинка ее не толще спички… От горя ли, от свинцовой ли устали ему явственно представилось, что прописан он на некой щегольской планете Вертушок, прозванной так за бойкость и заносчивый норов ее под гребенку стриженных жителей. Фантастически сложными агрегатами изготовились племена спалить друг друга ввиду несхожего толкования какого-то пункта в сочинениях ученого доктора, великого специалиста по травоядению и долгожительству. Одно образованнейшее племя говорило — надо есть корень демаян со щами, другое — нет, надо ботвою демаяна париться в бане, от этого зарождаются в голове идеи бессмертия. Много веков спорили, и уже корень демаян исчез, и вместо него придумали синтетический, а они все больше ярились, обзывали друг друга похабно-научно. Поклялись сделать все племена счастливыми, а потом понести радость на другие планеты. Кто не примет этой радости по глупости — пойдет перевоспитываться в научные лагеря в пески и горы. Кто по злому умыслу побежит от высшего смысла и блаженства, того новейшим, издающим веселую музыку оружием расстреляют в спину, дабы не вздумали бежать за дураками умные.

В подземельях у них есть все для автономной жизни ученой элиты аж на два века. Продовольствие, свет, бани, театр, церковь, суд, полиция и даже инакомыслящие, чтобы полиция не изленилась. Мол, вся твердь в ядерном пепле, а мы, мол, живы и даже размножаемся. И даже воры имеются. И вот началась пробная малая война, они сидят в глубине, а рядовым предоставили возможность спасаться самим, приноравливаясь к местности, где ползком, где в полурост. В телевизоры цветные видит элита атаки, кровь, слышит голоса, стоны и стрельбу.

Вдруг на зеленое инопланетное поле, не вспугнув овец, взиравших с нежданным разумением на небо, спускаются из мирового мрака строгой красоты парни мирить вертушан… Малость опоздали по законам вечного запаздывания разумности…

Распалились в гневе корнееды и ботвяники и нажали на все секретные кнопки, и всякая живность на планете Вертушок взялась пеплом. Осталось одно-единственное колючее дерево без листьев, на котором, пронзенные кинжалообразными шипами, в муках умирали ученые полководцы враждовавших племен.

Прежде бы Иван отринулся от этих образов, но теперь они не удивляли его, нужны были ему, вроде бы сроднили с его тупой болью.

Кто он и зачем дана ему жизнь? Неужели лишь для того, чтобы вперекор своему сердцу, постоянно изо дня в день, из года в год, горько сознавая свою духовную второсортность, робеть особых высветленных людей, до мудрости и нравственности которых обречен тянуться изо всех жил? — думал Иван отрешенно. Ведь никогда же он не выстрадает, не выпестует в себе кулаткинской, все ломающей самоуверенности, сауровского припугивающего молодечества или цепкой расчетливости Сереги Пегова.

— Иди, Иван, помоги старикам к поминкам готовиться, — сказала Ольга. — Я тут маленько побуду.

Иван, положив лопату на плечо, пошел наискось ребровой балки.

У спуска в овраг последний раз она оглянулась на могильный холмик.

В овраге из-под ивы темно и влажно глянул на Ольгу родник. На дне зазубренного камня струйки раздумчиво перебирали песчинки, то вознося их, то опуская. Длинноногий водолаз-жучок пересек родник крест-накрест, затаился на белом рожке тростника, шевеля усами.

Из родника вода тонкой ниткой сбегала по пустотелой трубке дудошника — пастухи вмазали трубку в запруду.

По степи к березовому леску подвигалась со своим овечьим стадом пастушка в черном платке. В знойном воздухе долетали до Ольги ослабшие звуки ее голоса: тянула проголосную песню. И звучала эта песня откуда-то с неба, из-под развалившегося на темные глыбы облака. И опять вспоминались распушившиеся светлые волосы матери, распахнутый на ее крутой груди ватник. «Никому не говори, чьих ты родителей дочь», — материнское заклятие было темное и непонятное. А может, сама Ольга с перепугу придумала эти слова, когда, скатившись вон с той гривки, опомнилась внизу в овечьем стаде среди чужих людей.

Печальный, издавна покорившийся горю, старинный напев казался материнским зовом. Не пастушка жалобит себя на закате своей жизни, а душа матери тоскует в березовой роще.

Прижавшись щекой к корявому стволу ивы, Ольга ответно плакала, тихо, без надрыва, и горе ее было бесконечным и едва слышным, как и голос одинокой женщины. Ольга все ждала чего-то от песни, но голос иссяк за лесом, утек в тишину, как ключ в песок.

Ольга встала, придавила коленом наломанные березовые ветки, скрутила левой сильной рукой, помогая правой, связала матерчатым поясом от платья. Потом зачерпнула пригоршнями воду, плеснула на свое лицо, накаленное зноем и слезами.

От закатного припыленного солнца тянул ветер, заметая дорогу, раздувал серебристые свечи трепетавших листвой тополей. Занося над горой перекипающие черные крылья, туча плыла навстречу ветру, наискось резала путь дымно-летучим облаком. Эти супротивные движения разламывали что-то в душе Ольги, и она, глядя на небо, горько и озлобленно дивилась разнопутному течению туч.

Но когда крупный литой дождь размашисто окропил ее, она охнула испуганно-нежно. Завихрением раскуделило по лицу волосы. Пахнули они травяной пыльцой, степною дорогой, каплями дождя. Многослойный запах этот разом распахнул множество форточек в душе, и потянуло светом и сумерками из каждой щелки на свой лад…