Страница 93 из 98
Мои предположения сбылись: после завтрака тетка подмигнула Толику, похлопала его по плечу и шутливо сказала:
— Ты, Толик, пойдешь коренником, а я в пристяжку.
Меня тетка пожалела, зная еще по годам моего детства, что больше всего на свете я ненавидел эту вонючую работу.
Этот день пребывания в Новосибирске, где прошли три года моей юности и где по-школьному я тайно и безответно влюбился, принес мне неожиданную радость. Мой лучший друг Павлик Новиков, голубоглазый паренек, на которого еще в начале войны пришли две похоронки, оказался жив и здоров. Он пребывал на каком-то фильтрационном пункте КГБ для бывших военнопленных. Об этом мне сообщила его мать, тетя Дуня. Никогда я не видел ее такой счастливой и возбужденной. Прежде чем показать мне письма, полученные от Павлика, она долго их целовала, прижимала к груди, обливаясь слезами.
— Я никогда не верила!.. — всхлипывая, говорила она. Не верила, что может погибнуть мой единственный сын. Все эти четыре года я молилась и вымолила у Господа Бога своего Павлика. Оказывается, его тяжело ранили под Смоленском, и он попал в плен. Немцы его не убили только потому, что приняли за своего — голубоглазого и светлокудрого, вылечили и направили во французскую зону оккупации.
Я с волнением читал эти письма. Почерк Павлика знал прекрасно: он был таким же плавным и слегка наклонным, какими мне казались его походка, манера здороваться и вести разговор.
Если короткую стрижку тети Дуни седина посыпала реденьким серебром, то голова отца Павлика, Ивана Васильевича, была совсем белая. Весь он как-то усох, сузился в плечах и даже ростом стал ниже. Не перебивая жену, не смея даже словечком остудить ее радость, он сидел на табуретке посреди комнаты, как чужой. По его небритым щекам текли слезы. Оказывается, все эти письма родители Павлика получили неделю назад. Тетя Дуня обегала и объездила всех своих родных и знакомых в городе, пытаясь выяснить, где находится этот фильтрационный лагерь. Не знала она, что, пройдя через фильтр КГБ, ее сыну придется еще немало хлебнуть горя, прежде чем он через пять лет получит диплом об окончании Томского политехнического института.
Как и полагается по русскому обычаю, меня пригласили к столу. У Ивана Васильевича нашлась где-то «заначенная» бутылка. Солнце уже начинало скрываться за насыпью Сухарного моста через овражную грязную речушку Ельцовку, когда они меня отпустили.
После двух поездок с десятиведерной бочкой на спиртозавод Толя успел еще съездить в техникум физкультуры, ознакомиться с условиями приема и, вернувшись к тетке, искурил в ожидании меня полпачки «Норда». Василий Петрович, мой дядя по отцу, каменщик по профессии, в свои сорок восемь лет изрядно постарел. Угрюмый по характеру, безотказный в работе, он всю жизнь нес тяжкий крест «подкаблучника» у своенравной, властной жены. Она вертела им как хотела, упрекала за то, что муж мало работает сверхурочно.
Однако, когда я завел разговор о том, что при поступлении в институт в своей биографии буду писать об усыновлении меня ими, тетка не возражала и показала мне паспорта, где в графе «дети» было записано мое имя и год рождения. Крестный даже перекрестил меня. И это его благословение было в моей судьбе той спасительной ладанкой, которая оградит меня от многих бед при поступлении в Московский университет.
Не знал я, что эта встреча с крестным будет последней. Через два года его истощенный организм окончательно сломила почти неизлечимая профессиональная болезнь трубочистов — силикоз. А ведь он, бедняга, безответный перед своей властной женой и перед начальством, последние десять лет очистил столько промышленных труб, что гарью и сажей, вычищенных из них, можно было загрузить не один десяток товарных вагонов. Эта гарь и ядовитая сажа, поднимающаяся кверху, оседала в его легких. Еще мальчишкой я видел на снегу вокруг нашего барака какие-то черные ледышки. Не сразу понял, что это следы отхаркивания крестного. Уже тогда он удушливо кашлял. Царство ему небесное. Зная его безропотный характер и добрую душу, не могу допустить, чтобы он мог причинить кому-нибудь зло. Помнится и прощание с ним. Расцеловавшись в сенцах, мы шагнули через порог и вдруг, откуда ни возьмись, между наших ног проскочила на улицу черная кошка. Я не придал этому значения, но крестный весь переменился в лице. Уже приехав домой, я спросил у мамы, почему крестный так среагировал на кошку, она задумалась и как-то грустно ответила:
— Это, сынок, плохая примета. Больше, наверно, вы с крестным не увидитесь.
Когда крестного по просьбе тетки выписывали из больницы, он со слезами на глазах умолял врачей оставить его там, но воля супруги взяла верх. Он умирал дома мучительно, задыхаясь в тесной каморке без окна, рядом с печкой, на которой с утра до вечера кипела в чугунах и кастрюлях барда для свиней.
В день приезда домой я был огорчен новостью, которую мне сообщила мама. Оказывается, Сашу Феллера, поклонника Зины, успешно закончившего восьмой класс, административно, с группой молодых парней выслали в Кузбасс на работу в шахты. Не дали дальше учиться лишь потому, что он по национальности немец. По опухшим от слез глазам Зины я понял, что предстоящая разлука была для нее ударом. Помню, когда она меня познакомила с Сашей, мы сыграли две партии в шахматы, и обе я продул. Как на грех, я сказал Зине, что когда Саша вырастет, то станет походить на Фридриха Шиллера. Очевидно, это ее заинтриговало. Через неделю, войдя в горенку, я увидел, как Зина положила под подушку какую-то толстую книгу большого формата. Я подошел к ее кровати и вытащил книгу из-под подушки. Это был Шиллер. Лицо сестры вспыхнуло яркой краской. Я тогда ничего не сказал, пожалел ее, пощадил девичью влюбленность. Ей было пятнадцать лет. В такие годы целомудренные души хранят любовь как великую тайну.
Я и раньше знал, что всех уже давно обрусевших немцев с Поволжья насильственно переселили в Казахстан. Но в годы войны, когда слово «немец» ассоциировалось с фашизмом и с несправедливой войной, в которой погибали мои соотечественники, я почти равнодушно отнесся к жестокому проявлению воли Верховного главнокомандующего. Вкрадывались в голову грешные мысли: наверное, есть за что. Но вот теперь, когда на их глазах свершилась несправедливость, когда прекрасного молодого человека, воспитанного и безупречного в своем поведении, по решению чьей-то высшей воли лишают права на образование, я по-другому оценил жесткую волю Сталина.
Тут же невольно вспомнил, как к нам пришла уже немолодая калмычка, живущая в землянке за нашими огородами. Она попросила у матери взаймы ведро картошки и чуть ли не со слезами на глазах стала жаловаться, что ей нечем кормить дочку. Я, чтобы не слышать разговоры матери с калмычкой, закрыл дверь в горенку и включил радио. А когда мать насыпала женщине два ведра картошки и проводила ее во двор, я никак не мог понять, чем могла ее рассмешить эта худенькая, нищая калмычка. Мама рассказала мне историю этой несчастной семьи. Оказывается, ее муж, мобилизованный в самом начале войны, погиб в боях за Киев, и она носит на груди за пазухой похоронку, завернутую в клеенчатый лоскут.
— Так что же тут смешного? — недоумевал я. — Муж этой калмычки, отец голодающей девочки, погиб в боях за родину, а его семья, сметенная с родной земли, живет в сырой землянке.
Словно устыдившись, мама рассказала мне, что калмычка приходила не только за картошкой: она сватала за меня свою пятнадцатилетнюю дочь Нюрку. Причем калым назначила небольшой — всего пять мешков картошки.
— Уж как я старалась не обидеть бедную женщину, убедить ее в том, что у тебя есть невеста в Новосибирске, она ничего и слушать не хотела. Сначала снизила калым до четырех мешков, а потом и вообще до трех. Убеждала, что уж больно понравился ты им обеим, кудрявый и хорошо улыбаешься. Насилу проводила.
Это сватовство дурманило мою душу дня два. Через двадцать лет в Центральном доме литераторов в Москве я встретил своего друга, известного калмыцкого поэта Давида Кугультинова. Во время этой встречи я поведал ему о горьком сватовстве в дни моей далекой юности. Стоило мне рассказать о крохотной сырой землянке за нашим огородом, нищей девочке и матери, готовой выдать ее замуж за три мешка картошки, как лицо Давида заметно помрачнело, подковы его губ стали круче, а глаза неподвижно застыли на скатерти.