Страница 14 из 15
Борис пропал из маминой жизни навсегда. Постепенно в бесконечных наших скитаниях исчезли рулоны его писем. А однажды исчез и аккордеон: мама продала его в минуту жизни крайне трудную.
Но до сих пор я не могу спокойно слышать звуки этого, редкого теперь, инструмента. Я сразу вижу мамину голову, склоненную чуть влево, сосредоточенное лицо, рубиновые блики на щеке и шее, и разворачивающиеся как бы в глубоком дыхании нежные замшевые меха итальянского аккордеона…
«Красная Москва»
(1953)
С лагерным чемоданом, с которым вышла на волю, мама не расставалась до конца жизни, а когда ее не стало, то и я не расставалась многие годы.
У чемодана было множество достоинств. Не тяжелый, потому что фанерный, но фанера толстенная, очень прочная. На вокзалах мы сидели на нем всей семьей – мама и я. Иногда еще кошка. Чемодан никто и ни разу не вздумал украсть. С его-то красотой. Да и любой вор прекрасно видел, откуда он родом. Стильная лагерная вещь, не имеющая цены, с ременной ручкой, вернее кирзовой, сделанной из голенища солдатского сапога, в шесть слоев прошитой настоящей дратвой. Чего только в чемодане не возили, от картошки до книг, ручка выдержала. Запирался чемодан на висячий замок. Мог запираться. Но что-то я не помню, чтоб был он заперт хоть раз.
В тот вечер, когда мама появилась с ним в дверях бабушкиной кухни, на чемодан никто внимания не обратил. И на потертый футляр натуральной кожи, который мама несла в левой руке, тоже никто не глянул… Я помню, как это было, как мама появилась в дверях кухни.
В наших краях зимой окончательно темнеет часов в пять, а это, наверное, произошло часов в семь-восемь. В окнах было чернехонько, и лампочка в ветхом абажуре освещала жаркую кухню. Бабушка знала, что старшая ее дочь возвращается из лагеря именно сегодня. И она волновалась. А была моя бабушка человеком на редкость сдержанным, еще и насмешливым, и строгим. На ее веку случились две революции, три войны, а в промежутках – экспроприация, национализация, коллективизация, индустриализация, и аресты, аресты, аресты. Жизнь она прожила с вечно ссыльным меньшевиком, с которым кочевала по ссылкам от Сургута до Казахстана с заездом в Оренбург и на Соловки… И все-таки она волновалась. Очень.
А я? Я стояла на шаткой табуретке напротив зеркала в деревянной раме…
…Мне пять лет, в зеркале отражается белобрысая, румяная и лохматая девочка с маленькими глазками. Странность: я не могу с девочкой просто переглянуться, я могу посмотреть ей только в один или в другой маленький темный и блестящий глаз. Только так. Это я. Вот я какая. Бабушка, ожидая мою маму, борется с моей лохматой головой, наматывая похолодевшей нервной рукой пряди на палец и смазывая их слабым сахарным сиропом. Лохмы превращаются в локоны. Я преображаюсь. И не знаю, нравится ли мне это.
Мне нравилось, что бабушка занята мной…
На плите и в духовке что-то булькало, жарилось и пеклось, бабушка поминутно отвлекалась от меня, тогда я оставалась на шаткой табуретке в одиночестве, и мне становилось боязно. Все-таки я не роптала. Вообще, мне помнится, что я была одновременно терпелива и упряма. И молчалива. Я была занята. Помимо реальной жизни со мною всегда происходила еще какая-то, сказочно прекрасная либо, напротив, сказочно ужасная. Но на этот раз на своей табуретке я оказалась в той единственной во вселенной точке, в которой сошлись и встретились просто все страхи, надежды и чудеса. Я чувствовала, в каком важном месте судьбы нахожусь еще и потому, что бабушка волновалась. Даже бабушка.
Не помню, была ли моя голова по бабушкиному замыслу вся осыпана золотистыми локонами, когда вошла мама. Думаю, дело не было вполне закончено, поскольку, когда открылась дверь, я оставалась на табуретке. Только уже спиной к зеркалу и лицом к двери. Я именно осталась на табуретке, потому что вдруг все, и первая – бабушка, забыли обо мне. Шаткое мое положение усугубилось еще и невозможностью сделать ни шагу навстречу происходящему. Я должна была ждать, терпеть, молчать. Это «столпничество», это чувство заброшенности, опасного одиночества очень отчетливо сохранилось во мне. И возможно, многое определило. Я помню его, распознаю, когда оно возвращается, готова к нему. Как бы знаю, что будет дальше.
А дальше все, кто был в большой комнате-кухне (кстати, совершенно не помню, сколько было человек, ожидавших маминого возвращения, трое, четверо, пятеро?), перестали быть важными для меня. Бабушка перестала быть главной.
Случилась перемена жизни, есть такой термин в гадании на картах.
Вот так. Когда ко мне приходит чувство шаткости и заброшенности, я просто знаю, что дальше будет. Перемена жизни.
Дальше я увидела даже и не женщину, не маму, а только ее лицо. Лик. Его-то и помню. Надо сказать, что это отпечатавшееся в памяти лицо – темное, как на старых иконах, худое, с большими, страдающими светлыми глазами, с отчетливо очерченной поволокой – ничем не напоминает тот повседневный, позднее возникший, подробный и любимый мамин облик. Лик и облик – понятия из разных миров. Такая была минута в моей, да и в маминой жизни, что обнажилась в нас обеих первооснова. И запечатлелась в моем неправильном сознании. В сознании детдомовской девочки с поломанной памятью, начавшей говорить в три года и писать в четыре. Производившей иногда впечатление глухонемой или умственно отсталой.
Мама, окруженная всеми, кто ее ждал, смотрела на меня, только на меня, – никто еще в жизни так на меня не смотрел. И я, хотя очень ждала маму, была не готова к такому взгляду. Я ждала маму, как дети ждут подарок. А тут возникла судьба и захватила меня всю. При том, что я продолжала стоять на шаткой табуретке и чувствовать уже упомянутые страх и одиночество.
В конце концов, побывав во всех объятиях и всем наспех ответив, мать вырвалась ко мне, и налетела как явление стихийное, не человеческого происхождения, и окружила, и напугала совершенно мне незнакомой силой страсти, желанием слиться – стать мною, меня сделать собой. Я не хотела. Я, подхваченная с моей табуретки, уже даже тосковала о ней, о шаткой опоре, об островке одиночества… Потом было застолье с горячими картофельными шаньгами, самой моей любимой едой, самой домашней, самой бабушкиной. И с необыкновенной скоростью я стала привыкать к этому стихийному, совершенно не похожему на приятный подарок явлению – моей маме. В смысле, смиряться с ее неизбежностью. Я поняла, что этого все окружающие как раз и ждут, все так и считают, что я принадлежу этой удивительной женщине, как прежде принадлежала к серой и невнятной жизни в детских домах, жизни, в которую лучше было и не вглядываться, как и она, эта детдомовская жизнь, не вглядывалась в меня… Мама же продолжала пожирать меня глазами и замечать во мне ВСЕ, то есть гораздо больше, чем когда-либо замечала в себе я. Я расширялась. Меня как будто накачивали прошлым и будущим. Это было физическое, не слишком приятное, но неизбежное ощущение. Я прислушивалась к нему, занималась им и, того гляди, готова была всплыть шариком к потолку… Если бы не бабушкины горячие, румяные, прекрасно пахнущие картофельным пюре и сметаной шаньги…
В общем, как-то все обходилось. Я и вообще-то была не скандальная. Да и все-таки было в мамином поведении что-то напрямую и необъяснимо трогающее меня. Она в самом деле имела на меня право. Исподлобья и из-за шанег я подглядывала за мамой, и отводила глаза, когда она обжигала меня своим всевидящим «ярым оком», и с огромным удовольствием хлюпала чай из блюдца, как бы заливая пожар, который мама разжигала в моем сердце. Все обходилось.
К тому же становилось поздно, встречающие маму люди поредели, мне, наевшейся и напившейся, пора было спать укладываться.
И вот я уже лежу в своей кроватке, которую очень люблю, потому что после детдомовских коек она вся какая-то домашняя, нежная, с чудесной небольшой пуховой подушкой и мягким и легким одеялом в пододеяльнике… Кроватка стоит в единственной жилой комнате, в которой живут бабушка, и моя тетя с мужем, и младшая двоюродная сестра Алька. Но все взрослые толкутся на кухне и продолжают долгий свой и неинтересный разговор про все, что случилось за те годы, пока мама сидела в лагере. А сестра моя Алька давно уже спит в своей совсем детской кроватке с веревочной сеткой, чтоб не вывалиться. Моя-то постелька, хоть и небольшая, но совсем как у взрослых… И вот я лежу и смотрю на длинную, будто ножом прорезанную, светящуюся щель в двери на кухню и жду, когда все закончится, и мама ко мне придет, и сядет в ногах, и я спрошу у нее – что в тех двух сундучках-чемоданах, что она принесла с собой?.. Как-то так надо бы спросить, чтоб не показалось ей, что я жду подарков. Нет, то есть я, конечно, жду, но гораздо больше меня просто разбирает любопытство. Потому что я люблю вещи. Потому что по ним я, как следопыт, могу разгадать жизнь, которую я еще в глаза не видела, но которая может случиться со мной. (Я уже знаю, что у каждого мгновения есть продолжение и что мне предстоит Жизнь.) Так, когда из детского дома меня бабушка привезла на эту квартиру, я никак бы не поняла и не вошла в здешнюю жизнь, если б не ящички в кухне со всякой деревянной и скобяной всячиной, не комод в комнате, не ковер с оленем на стене, не герань на окошке, не металлическая шкатулка с тройкой лихих коней на крышке, полная ниток мулине, деревянных грибочков для штопки и разноцветных пуговок, не бабушкина швейная машинка с пронзительно прекрасным именем «Тевтония» и с золотым кудрявым узором на черной перегибчатой талии… Мир вещей – отражение прошлого, в котором я никогда не бывала, и будущего, в которое любопытно же заглянуть!..