Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 69



   — Всё слава Богу! — солидно, с лёгким немецким акцентом ответил барон.

К Граббе и Фрейтагу присоединились Галафеев и Голицын, и всех четверых, разговаривая вполголоса, обступили офицеры свиты.

Командующий, поговорив с бароном, принялся оглядывать строй.

На правом фланге охотничьей команды, состоявшей под начальством Дорохова, он увидел высокого осанистого человека лет сорока, в солдатской шинели. Лицо у солдата было холёное, барское, взгляд независимый.

Командующий сделал несколько шагов и, остановившись около этого солдата, обратился к нему:

   — Вы, вероятно, из декабристов?

Граббе, бывший когда-то адъютантом у самого Ермолова, состоял в «Союзе благоденствия» и привлекался к следствию по делу декабристов.

Примирившись с Николаем Павловичем, он теперь служил ему верой и правдой, но сохранил сочувствие к своим бывшим единомышленникам. Поэтому, ожидая ответа заинтересовавшего его солдата, командующий смотрел на него дружелюбно и с сожалением.

   — Никак нет, ваше превосходительство, — ещё больше вытянувшись, ответил солдат, — я из ноябристов!..

Тёмные брови командующего удивлённо подскочили. Офицеры свиты — молодёжь — весело засмеялись. Граббе укоризненно взглянул на стоявшего рядом Дорохова и снова заговорил с солдатом.

   — Не понимаю! — покачав головой, сказал он. — Объясните, пожалуйста!

   — В ноябре прошлого года уголовной палатой Тульского губернского суда я был осуждён на каторгу. По ходатайству матушки оную заменили мне Кавказом!..

   — Нн-да!.. — разочарованно протянул командующий. — И за что же?

   — За взятки-с! — с готовностью ответил осанистый солдат.

Генерал сердито крякнул и отошёл. У него пропала охота продолжать смотр, и, подозвав адъютанта, он приказал сигналить выступление.

35

Вскоре после выступления из Грозной был ранен Дорохов, и начальствование над его молодцами перешло к Лермонтову. «Я хочу дать вам побольше материалу для размышлений о сущности войны, — намекая улыбкой на состоявшийся несколько дней назад разговор, сказал Граббе, устроивший Лермонтову это назначение, — ну и конечно же возможность вернуться в гвардию».

Материалу для размышлений о войне Лермонтову хватало и так, а вот выслужить награду — и значит, отставку — на новом месте было легче. Кроме того, Лермонтов любил самый азарт боя, и все другие ощущения в сравнении с этим азартом казались ему пресными.

Самой естественной и нестрашной Лермонтов считал смерть в бою, — военные воспитатели и полковое окружение сделали своё дело. Порой ему рисовалось даже, как спокойно и просто он умирает в походной палатке, а рядом Монго, Саша Долгоруков, Серж Трубецкой — одним словом, свои — потягивают кахетинское и тихими голосами беседуют, как ученики вокруг Сократа, испившего чашу с цикутой. Потом вдруг ему становилось стыдно за эту картину: ведь и он, Лермонтов, далеко не Сократ, и Монго с Сашей и Сержем — не ученики, и, несмотря на мысль о простоте, самой-то простоты в этой картине не было, а было что-то книжное, ребячески-романтичное, ненастоящее.

И отношения к войне — настоящего, цельного, единого — ему тоже не удавалось выработать; то есть в области чистых умозрений он, конечно, отрицал войну, однако обстоятельства вынуждали его участвовать в ней, и он участвовал и ловил себя на мысли, что мог бы участвовать и без этих обстоятельств. Осознавать такую двойственность в себе самом было мучительно, и, не зная, как от неё избавиться другим способом, Лермонтов старался забыть о ней. Но забыть надолго не удавалось.

Поход в Большую Чечню был кровопролитным; каждый день солдаты поджигали горские деревни, угоняли скот, вырубали сады, а на самом высоком месте бывшего селения ставили деревянный столб с поперечной доской, на которой по-татарски было написано, чем жители аула провинились перед «белым царём»...

36



Воротясь из экспедиции, Лермонтов отпросился у генерала Галафеева в Ставрополь и, приехав туда, поселился в гостинице Найтаки, в которой живал и прежде.

Уже отсюда он послал рапорт командиру Тенгинского полка, в котором числился, прося полковника Хлюпина официально разрешить ему отпуск. Практически Лермонтов в таком разрешении не нуждался, но это был вежливый жест в сторону человека, от которого могло зависеть получение и другого отпуска — в Петербург.

Встречая в Ставрополе знакомых — а их было много, — Лермонтов слышал постоянные комплименты: все уже успели прочесть «Героя нашего времени», а кое-кто подсовывал ему для подписи и стихотворения, вышедшие всего какой-нибудь месяц назад в Петербурге.

Неожиданно для себя Лермонтов стал знаменитостью. Однако были и обстоятельства, омрачавшие это приятное ощущение. Например, доктор Майер, которого Лермонтов искренне любил, при встречах отворачивался от него, глубоко обиженный тем, что Лермонтов вывел его в своём романе в образе хромого и некрасивого доктора Вернера.

Встретив его как-то в гостинице, у входа в бильярдную, Лермонтов, протянув навстречу ему руки, радостно выкрикнул:

   — Ах, Боже мой, Николай Васильич! Сколько мы не виделись, сколько воды утекло!..

   — Вы совершенно правы, господин Лермонтов, — отступая на шаг, холодно ответил доктор, — сколько воды, сколько чернил, сколько яду...

Голос его дрожал от обиды, от злости, от презрения к Лермонтову.

   — Желаю оставаться! — вкладывая какой-то зловещий смысл в свои слова, сказал он этим голосом и, не глядя на Лермонтова, быстро ушёл...

Второе обстоятельство, пожалуй ещё сильнее угнетавшее Лермонтова, — отсутствие писем от бабушки. Удалось ли ей что-нибудь в смысле отставки?

Лермонтов даже не знал, в Петербурге она или в деревне, здорова или больна. И он мучительно думал о том, как бы суметь пожелать так сильно, чтоб она не болела: бабушка была ему дороже всех романов на свете — написанных, задуманных или разыгранных в жизни; и он готов был даже отказаться от отставки, если такой ценой можно купить бабушкино благополучие.

В день по нескольку раз заходя в штаб, чтобы узнать о петербургской почте, и узнав, что ему ничего нет, Лермонтов возвращался в гостиницу и, лёжа с папиросой на тахте, вспоминал, как в Петербурге, соскучившись по бабушке, он, где бы ни находился — в полку ли, в театре или у цыган, — бросал всё и со щемящим сердцем, гонимый тревогой и нетерпением, мчался домой, на Сергиевскую, и почти врывался в бабушкину комнату...

Но однажды — это было уже в начале зимы 1841 года — Лермонтова вызвали в штаб через вестового. Бегом прибежав туда, он получил сразу всё: и голубой конверт со знакомым бабушкиным почерком, и отпускную в Петербург, и уже подписанную подорожную.

В тот же день он уехал, и только в пути, ещё раз перечитав письмо, понял, что бабушка не в Петербурге, а пока ещё в Тарханах.

Мимо него бежали почтовые станции, мелькали безлюдные улицы зимних русских городов, но всё это было словно во сне.

Остановившись всего на сутки в Москве, Лермонтов поскакал дальше...

Миновав «Четыре руки», последнюю станцию перед Петербургом, Лермонтов уже не мог справиться с волнением. Он больше не прятал лицо в воротник шинели, а, наоборот, расстегнул её и надел внакидку. Он не замечал холодного январского ветра, клонившего к земле голые и почерневшие придорожные кусты.

   — Погоняй же! Погоняй! — то и дело говорил он ямщику, с тоской глядя на колыхавшиеся крупы лошадей, бежавших, как ему казалось, слишком медленно.

Ветер, нёсший снежинки, свистел в ушах, щипал за щёки, заставлял закрывать глаза. В виски с болью ударяла кровь, подгоняемая сильно бившимся сердцем.

   — Погоняй! Погоняй! — снова говорил Лермонтов ямщику, заправляя под фуражку выбившиеся волосы.

В страхе косились на безумную тройку и красную фуражку сидевшего в возке офицера чухонцы, которые везли в столицу свежепойманную подо льдом рыбу и берёзовые дрова. Их приземистые косматые лошадки пугливо жались к краю дороги, едва не валясь в канаву.