Страница 50 из 69
— Нет, нет! Ты просто не чувствуешь, как нужны эти оттенки. Это необходимо оставить! — сказал Монго с той неприятной самоуверенностью, которая появилась во всех его суждениях с тех пор, как Лермонтов похвалил его переводы. Спорить было бесполезно, и Лермонтов уступил.
Монго запечатал письмо, велел Лермонтову надписать адрес и, вызвав Андрея Ивановича, отправил его с письмом в штаб Гвардейского корпуса, на Дворцовую площадь.
23
Последние дни апреля заполнены были прощальной суетой: визитами к родственникам, к друзьям, к некоторым — очень немногим — литераторам. Везде обязательно появлялся неизбежный le vin de l’étrier[73], и Лермонтов постоянно видел всё окружающее чуть-чуть зыбко, будто сквозь воду.
Поехал он и к Краевскому, с которым, кроме того, нужно было окончательно условиться, что именно следовало включить в сборник стихотворений, ожидаемый осенью. За время сидения на гауптвахте Лермонтов виделся с ним только один раз, ещё до того, как в журнале появилась соллогубовская повестушка. После этого Краевский, чувствуя свою вину, больше ни разу не приезжал к Лермонтову, ограничиваясь коротенькими, хотя и вполне дружескими записками.
О повести Соллогуба у Лермонтова был разговор с князем Одоевским, вскоре после освобождения из-под ареста.
«C’est incroyable, cette chose-lá![74] — густо краснея и пряча глаза, сказал Одоевский (он был в журнале вторым лицом после Краевского). — Такие номера возможны только у нас, dans la chere матушка-Русь... Тут, как я слышал, сыграло главную роль давление со стороны очень могущественных сфер... высоких, как небо, и голубых, как небо...» — натянуть пошутил он.
У Лермонтова обида уже прошла, и теперь он не испытывал никакого другого чувства, кроме жалости, к этому красивому, умному и важному барину, который сейчас так растерян. Не от хорошей жизни небось написал свой пасквиль на приятеля и Соллогуб. «Э, чёрт с ним! — сказал Лермонтов, — Тем паче что я действительно» уезжаю на Кавказ, как это и написано у Соллогуба...»
И вот теперь так же виноват и растерян был Краевский. Он несколько раз пересмотрел все поправки, сделанные Лермонтовым в стихах, отобранных для сборника, а когда продолжать возиться с ними стало уже невозможно, сказал, без нужды перекладывая с места на место лежавшие на столе бумаги:
— Ты, верно, ждёшь от меня объяснений по поводу повести Соллогуба...
— Ах, оставь, Андрей! Чёрт с ним! — ответил Лермонтов.
— Видишь ли, — не слушая его, продолжал Краевский с видом человека, решившегося на трудное, но необходимое дело, — то, что я тебе сейчас расскажу, почти невероятно, но ты знаешь, где мы живём, и поверишь мне...
И он рассказал Лермонтову о встрече в театре с Дубельтом; о том, как тот, приторно улыбаясь, выразил желание поскорее прочесть «высокоталантливый роман» графа Соллогуба, о котором «все говорят так много лестного», о своих попытках уклониться от решительного ответа Дубельту и о том, как он, Краевский, убежал в антракте из театра, по-мальчишески веря, что этим дело и кончится; и, наконец, о формальном вызове в Третье отделение якобы для разговора о делах журнала вообще.
— Ты себе не представляешь, — возмущённо выкатив глаза, сказал Краевский, — как просто и откровенно разговаривал со мной Бенкендорф. Но что это была за простота, что за откровенность! Совсем как на большой дороге: «Кошелёк или жизнь!» Иными словами, или печатай Соллогуба, или под первым же попавшимся предлогом закрою журнал... Вот в таком-то положеньице я и оказался... Вещь, конечно, нестаточная ни в одной порядочной стране, ну, да ведь у нас дело другое, нам никто не указ... Только я — слышь, Миша? — только я-то знаю, что человеческой вины это с меня не снимет — согрешил, окаянный. Делай со мной что хочешь.
Лермонтов отлично знал, с каким нетерпением люди ждали каждый месяц и в столицах, и в провинции того дня, когда выходили в свет «Отечественные записки». Поэтому ничего «делать» с Краевским Лермонтов не собирался; он мог только ещё раз пожалеть этого человека, который, чтобы иметь возможность постоянно говорить своим согражданам хоть часть правды о русской жизни, изредка должен был совершать подлость.
Краевский пытливо взглянул Лермонтову в глаза, стараясь угадать, о чём он думает, потом потряс тщательно напомаженной белокурой головой, потёр пальцами виски, будто прогоняя боль, и снова виновато заговорил:
— А потом, меня немного успокоило отношение к этому Белинского: он ведь ни о чём не догадался и никого не узнал, когда прочёл рукопись. Сказал даже, что это, мол, повыше всех Гюго и Бальзаков, вместе взятых. Не мог бы он, при всей своей восторженности, так сказать, если бы понял, где тут собака зарыта; ведь ты для него — второе после Пушкина лицо в русской литературе, а теперь, когда вышел «Герой», может, и первое. А уж коли этот редакционный зубр не понял, подумал я, так читатели и подавно не поймут. Публика — дура...
Лермонтов хотел прекратить тяжёлый для Краевского разговор и начал какую-то фразу, но Краевский, не поняв этого, перебил:
— Вообще-то ты прав. Белинский в таких вещах наивен, несмотря на весь свой ум. А я, конечно, подлец, рептилия. Пойду вот завтра и напрошусь на именины к Булгарину, теперь мне одна дорога...
— Почему ты думаешь, что у него завтра именины? — делая ещё одну попытку переменить разговор, шутливо спросил Лермонтов.
— А что — не завтра? — нервно рассмеялся Краевский. — Ну, всё равно. Пойду в другой день...
«Вот и сохрани человеческое достоинство на Руси!» — слушая этот смех и наблюдая непривычно суетливые, вертлявые жесты Краевского, с горечью подумал Лермонтов.
Краевский отошёл к книжной полке у противоположной стены и, сняв с неё толстый том в чёрном кожаном переплёте, вернулся к столу и просительно сказал:
— Позволь поднести тебе книжку, которую я перечёл недавно с наслаждением. Здесь, между прочим, рассказывается, как Сократ, присутствуя на представлении «Облаков», где Аристофан гнусно над ним издевается, поднялся со своего места, чтобы публика могла судить, верно ли актёр его изображает.
Лермонтов взял книжку из рук Краевского и раскрыл. Это оказались «Диалоги» Платона на французском.
— Благодарствуй, — весело сказал он, довольный тем, что неловкость начинает проходить, — постараюсь в точности следовать примеру Сократа, но если дело дойдёт до цикуты, то, пожалуй, заменю её каким-нибудь более современным напитком.
— Кстати, насчёт современных напитков, — вдруг с несвойственной ему игривостью подхватил Краевский, — если ты не возражаешь, едем сейчас обедать к Леграну. Не откажи в последней просьбе своему смиренному редактору...
И, хотя это сильно расстраивало его планы, Лермонтов согласился.
24
Несколько лет назад, когда Лермонтов, уже окончив два курса в Московском университете, захотел перевестись в Петербургский, ему предложили здесь начать всё сначала, с первого курса. Он обиделся и наотрез отказался. И тут-то бабушка, мечтавшая видеть внука гвардейским офицером, действуя где уговорами, где настояниями, убедила его поступить на военную службу. Недавний студент шутя сдал экзамены в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и, после двух лет муштры, к вящей гордости и удовольствию бабушки, надел золотые эполеты.
Так Лермонтов оказался в полку, который стал ему как дом родной.
Полк, как принято говорить, был блестящий: с золотыми шифрами на киверах и ташках за Кульм, с георгиевскими штандартами за Париж, с серебряными трубами за Варшаву; шефом полк имел самого наследника, а князья Рюрикова колена, отпрыски древних боярских родов и иностранные принцы считали за честь служить в нём младшими офицерами. Но не поэтому дорожил Лермонтов полком. Вот уже почти сорок лет, с самой смерти императора Павла, ни один царскосельский гусар не совершил зловещей прогулки по «зелёной улице», ни один фухтель, свистя, не обвился вокруг оголённой солдатской спины. И никто в полку не кичился этим: просто это была трудно, но уже давно достигнутая, привычная facon de vivre[75], не считаться с которой означало не считаться с полком.
73
Прощальный кубок (фр.).
74
Это невероятно! (фр.).
75
Образ жизни (фр.).