Страница 5 из 69
Эта-то обязанность, при прежнем командире, генерале Хомутове, бывшая настолько формальной, что Годеин с лёгким сердцем переложил её на плечи старшего писаря, сделалась теперь источником тяжёлых неприятностей, дважды в месяц терзавших беззаботного в остальном адъютанта, который для большинства своих однополчан оставался просто Петькой, как в те времена, когда он всего-навсего командовал взводом.
Особенно мучительно для мягкого характером адъютанта было составлять расписания полковых и офицерских учений; нужно было изловчиться так, чтобы дни и часы этих учений не совпадали с концертами и спектаклями в Большом и Александрийском театрах и конечно же — с балами и раутами в лучших домах столицы, поскольку без участия гусар любые сборища теряли свою главную прелесть — так, во всяком случае, думали сами гусары.
Если Годеин — тоже, как назло, завзятый любезник и театрал — скрепя сердце пренебрегал балами и балетами, ему приходилось выслушивать ядовитые упрёки товарищей: когда же он угождал товарищам, ему устраивал разнос генерал.
Отодвинув в сторону расписание команды наездников, в котором не было ни пропусков, ни подтасовок и которое Годеин собирался завтра утром подать генералу первым, адъютант положил рядом, срез к срезу, полковое и офицерское расписания и закурил.
Оба расписания начинались с первого марта — Сыропустной пятницы — и покрывали собой как раз обе первые недели Великого поста. Отсутствие трёх учебных дней, не считая двух воскресений — третьего и десятого, — сразу же бросалось в глаза.
Первое марта просили не занимать поклонники балета во главе с Никсом Вяземским и Севкой Сипягиным: в Большом давали «Сильфиду» с Тальони; шестого, после долгого перерыва, была «Фенелла» с Новицкой и Голландом, и в Александринку собирался весь полк. Зиял пустотой и ещё один день: в цирке Лежара и Кюзана впервые выступала знаменитая наездница Людвига Спалачинская, уже успевшая вскружить головы лошадникам Парижа, Вены и Варшавы. Смотреть Спалачинскую тоже готовились все. Надежды на великопостный запрет не было; спектакли Тальони и Спалачинской никто не отменит, чтобы не платить иностранным гастролёршам неустойки, а своя «Фенелла» пройдёт под шумок...
Были ещё просьбы от приглашённых на концерты к Виельгорским, на thés dansants[18] к Карамзиным, на журфиксы к Бобринским, но, кроме одной или двух, выполнять эти просьбы Годеин не собирался.
Устало подняв голову от бумаг, адъютант чиркнул серной спичкой и долго глядел на огонь, пока не ощутил ожога. Придать бумагам мало-мальски заслуживающий доверия вид он больше не надеялся. Оставалось, положась на авось, нести их на подпись к генералу в том виде, как они были...
Из коридора, прервав оцепенение Годеина, донёсся шум шагов, звон шпор и удаляющийся голос Долгорукова, кому-то безразлично-весело сказавший; «Ты ещё здесь!» Ему, уже у самых дверей, запоздало и неразборчиво ответил что-то голос Маёшки — это было прозвище Лермонтова, полученное им ещё в юнкерской школе.
Открыв дверь, Маёшка приостановился на пороге и, как показалось Годеину, улыбнулся.
Затянутый в простую, как и полагалось на дежурстве, но сшитую по косточке синюю венгерку с голубым снуром, при сабле и ташке, сиренево, как все смуглые люди, побледневший от бессонной ночи, он молча прошёл в кабинет, обдав Годеина острым запахом конюшни и чуть не загасив свечи в канделябре, стоявшем на краю бюро. Пройдя к печке, Маёшка закрыл скрипучую дверцу и прислонился спиной к разогретым изразцам, ёрзая в поисках места похолоднее.
— Сменился? — заговорил Годеин, соскучившийся от одиночества. — А я вот корплю над проклятыми филькиными грамотами...
— Брось, — доставая сигарочницу и закуривая, сказал Маёшка, — завтра же воскресенье.
— Боюсь, мой друг, что никакого воскресенья завтра не будет, — оживляясь при мысли, что сейчас они с Маёшкой пойдут в артель, ответил Годеин. — Патрон предупредил, что прямо с утра приедет в полк. Так что уж лучше готовься играть в лошадки.
— Я, слава Богу, ночью наигрался...
И Лермонтов вспомнил, как всего несколько часов назад кровный английский жеребец Шекспир, которого, вместе с двумя другими — Шелли и Шериданом, — объезжали в полку для наследника, сорвался со строгой привязи, в щепки разбил дверь денника и прокуролесил по конюшне всю ночь, то угрожая разинутой желтозубой пастью, то гибко и гневно шарахаясь крупным телом и не давая дневальным поймать себя. Из-за этого Шекспира, чьё ржанье и беготня сильно тревожили и подстрекали других лошадей, дневальные не сомкнули глаз. Не спал и Лермонтов, которому пришлось распоряжаться поимкой норовистого тёзки великого драматурга...
— Я наигрался ночью, — повторил Лермонтов, — а теперь до вторника еду в Питер. Так что отдай в приказе.
— По мне, уезжайте хоть все, — раздражённо ответил Годеин. — Но ты-то... неужели тебе всё ещё мало?
Годеин знал все подробности дуэли, знал о совете, данном Лермонтову Монго, а главное, хотел провести с Лермонтовым вечер. Теперь это не получалось, и он сердился.
В коридоре раздались бодрые, по-хозяйски уверенные шаги и деловито-небрежно напевающий голос Долгорукова: «А Provence on гéсоltе des roses et du jasmin...»[19] Годеин узнал слова той самой шансонетки, которую недавно так удачно вызванивал на шпоре. Характер у него был лёгкий; он опять забренчал шпорой, улыбнулся, и ему уже трудно стало дуться на Лермонтова, который всё это знал наперёд и молча курил у печки.
— Ну, хорошо, ты едешь, — уже обычным добродушным тоном сказал Годеин, — но только, Миша, помни...
— Я всё, всё буду помнить, — перебил его Лермонтов. — Ведь я умею быть серьёзным... как и ты. Поэтому прошу тебя сделать одну вещь...
Годеин улавливал в голосе Лермонтова таинственность, и это ему начинало нравиться. Подыгрывая Годеину, Лермонтов отошёл от печки, несколько раз оглянулся и, достав из кармана рейтуз маленький ключик, подал ему.
— Это от моего письменного стола, — почти шёпотом сказал Лермонтов, — как услышишь, что я арестован...
— Ты всё-таки думаешь... — глядя на Лермонтова с мальчишеским ужасом и восхищением, заговорил Годеин.
— Да, да, Петя, думаю, — нетерпеливо подтвердил Лермонтов, — вспомни тридцать седьмой год, — тогда у меня всё обшарили и здесь, и в Питере. Так вот: как услышишь, что я арестован, сразу беги и выгребай все бумаги. Правда, особенного там ничего нет, но поди влезь в душу жандарму, угадай, что ему может померещиться...
— Можешь мне ничего не объяснять, всё будет сделано, как нужно, — сказал Годеин, гордясь своей причастностью к тому таинственному, во что вовлекал его Маёшка. Это было гораздо значительнее и интереснее, чем сидение с Маёшкой в артели. Годеин был вознаграждён.
Они распрощались.
«Какой, однако, Петька мальчишка, — уходя, подумал Лермонтов, — а ещё упрекают в этом меня...»
Когда, уже во дворе, шагая по мягкому, почти неслышно и вяло хрустящему снегу, Лермонтов подошёл к воротам, он услышал доносившееся из генеральской конюшни сердитое ржанье Шекспира.
«Опять, поди, сорвался, бестия!» — со смешанным чувством досады и восхищения подумал Лермонтов и приостановился. Ржанье повторилось — звонкое, злое, как брань, и после короткой тишины до Лермонтова донёсся дробный топот подков по деревянному полу, так измучивший его прошлой ночью.
«Разве пойти только посмотреть?» — опять подумал Лермонтов, и ему представилось, как изнеженный, похожий на молоденькую женщину Саша Долгоруков нетерпеливо топчется среди дневальных, которые откровенно боятся озорного коня, и неумелой матерной руганью пытается вселить в них дух великого Александра, укротившего когда-то Буцефала. Но, всё больше не слабея, а как-то пустея от усталости, Лермонтов махнул рукой и, уже не колеблясь, зашагал в ворота мимо часового, который сделал ему «на караул».
В сгустившихся сумерках Лермонтов шёл вдоль низкой чугунной ограды Екатерининского парка, над которой нависали опушённые снегом ветви деревьев. Иногда синица, вспорхнув, встряхивала ветку перед самым лицом Лермонтова, и тогда он, вместе с приятным холодком, ощущал едва уловимый, свежий и тоже холодный запах снега.
18
Чай с танцами (фр.).
19
«В Провансе собирают розы и жасмин...» (фр.).