Страница 39 из 69
Первым опомнившись от падения, фейерверкер Козлов поднялся на одно колено, вытирая вымазанные грязью руки о полы шинели. Он уже напрягся, чтобы подняться совсем, но опять раздался тот же звонкий, как удар хлыста, выстрел, и Козлов снова тяжело рухнул на грязную землю. Услышав этот выстрел и увидев упавшего Козлова, Фёдоров заметался, ища, где бы укрыться. Третий выстрел из ремингтона (Гаевский узнал по звуку новое нарезное ружьё — из тех, которые целыми партиями тайно провозились на Кавказ англичанами) уложил его рядом с Рухманом. Архип Осипов, увидев гибель товарищей, ползком добрался по грязи до прислонённого к стене пальника, быстро вскочил, схватил пальник, высоко взмахнул им в воздухе и, повернувшись к орудию, крикнул, задыхаясь:
— Прощай, ваше благородие! Прощайте, братцы!
Едва он скрылся за взломанной дверью, как по железной обивке хлестнула пуля ремингтона.
Гаевский и окружавшие орудие солдаты, стоя на фашинах, чтобы лучше видеть, не отрывали взгляда от тёмного проёма, в котором исчез Архип Осипов.
— Помоги ему Бог! — перекрестившись и прерывисто вздохнув, сказал пожилой пластун со шрамом на загорелом лбу.
Вздыхая, крестились и остальные, и никто ни единым словом не обмолвился о той неотвратимой опасности, которая грозила им самим.
Сколько времени прошло с тех пор, как Осипов скрытен за дверью погреба, Гаевский сказать бы не мог. Как и все, он, внутренне сжавшись, с тягостным замиранием сердца ожидал взрыва, а о том, что должно быть после, думать ему не хотелось. Вдруг, когда уже какое-то странное чувство, прозябшее где-то на самом дне души, зашевелилось и оживило безумную эгоистическую надежду на то, что взрыва, может быть, не будет, обе створки двери погреба — и стоящая и висящая — осветились ярким красно-жёлтым пламенем, и через мгновение раздался грохот, наполнивший собою всё побережье, тысячеголосым эхом прокатившийся по ущельям, смявший и подавивший всё существо Гаевского.
Офицер машинально поднял руку перекреститься, но сразу же, хотя и ненадолго, почувствовал тупую, прижимающую к земле боль в плече, в голове, в ногах. «Прими, Господи, душу новопреставленного раба твоего Архипа...» — силился он произнести, но запёкшиеся, деревенеющие губы не слушались его.
Не зная, стоит он или уже упал, Гаевский почувствовал, что его, мягко качая, уносит куда-то упругая красно-жёлтая волна, сияние которой он впервые поймал на двери погреба. Красно-жёлтый свет был так густ, что за ним Гаевский уже не видел ни погреба, ни пушки, ни солдат около неё.
Этот свет, дрожа и переливаясь, широко катил свои тугие волны куда-то вдаль, увлекая за собою и Гаевского, но в то же время беспрестанно обгоняя его и вновь возвращаясь. В этом золотом и воздушном сиянии, в этом широком и плавном беге тёплых волн было что-то величавое и успокаивающее: ни трудов, ни суеты, ни боли. «Это я плыву в смерть», — догадалось что-то внутри его. Это «что-то» было и как бы постороннее ему, и вместе с тем — он сам.
Гаевскому захотелось улыбнуться оттого, что плыть в смерть так легко и нестрашно. Но губы опять не послушались его, и, ловя неизвестно откуда лившийся тихий дрожащий звон, он только подумал, что всё теперь хорошо и спокойно благодаря этому золотому сиянию и этому музыкальному звону.
18
Было уже восемь часов утра, когда военный министр граф Чернышёв вошёл в высокую дверь своего огромного, роскошного и неуютного кабинета в министерстве, которое помещалось по соседству с Исаакиевским собором, в знаменитом «доме со львами». Как раз в тот момент, когда министр, в сопровождении любимого адъютанта, поручика гвардейской конной артиллерии барона Штакельберга, переступил порог, стенные часы в виде готического храма с остроконечной башней пробили последний, восьмой раз. В этот момент граф должен был входить в другой кабинет — кабинет государя в Зимнем — для своего обычного утреннего доклада.
Но, промучившись бо́льшую часть ночи приступом подагры, граф долго не мог уснуть и, чтобы отвлечься от боли и как-нибудь скоротать время, уже почти под утро принялся читать.
Под руку ему попался роман госпожи Сузы «Eugéne de Rothelin», книга давно и хорошо ему известная — трогательная и поучительная история о благонамеренном молодом человеке из хорошей семьи. Да и самое авторшу граф знавал когда-то в Париже — в те далёкие и радостные времена, когда на Елисейских полях стояли казачьи бивуаки, а русские офицеры, не говоря уже о генералах, жили баловнями в самых фешенебельных особняках Сен-Жерменского предместья и Шоссе д’Антэн.
Благородные герои книги наперебой совершали великодушные поступки, а в перерывах обменивались между собой письмами, исполненными высоких чувств и изысканного красноречия, которым прославила французскую словесность сама госпожа Суза и другая не менее достойная дама — госпожа Жанлис (тоже знакомая!), чьи сочинения граф считал образцовыми, ибо, по его мнению, они содержали всё, что должен знать и чувствовать порядочный человек, то есть дворянин. И чего в них не было, того и не должно было быть, что бы там ни болтали новомодные либеральные авторы.
К досаде графа, нынешняя французская словесность — все эти Мюссеты и Бальзаки — заключала в себе главным образом то, чего не должно быть, и подавала губительный пример русской, в существовании которой граф — без всякого, впрочем, восторга — уверился сравнительно недавно, хотя в своё время близко знавал Карамзина, встречался в домах с Пушкиным, а милейшего Василия Андреевича Жуковского чуть не каждый день видал и поныне.
Но Карамзин и Жуковский — особ статья. Это люди, взысканные дружбой монархов, сумевшие найти верный путь даже на таком скользком поприще, как словесность, и вышедшие в генералы, пусть хоть и статские.
Правда, этого граф тоже не мог понять до конца, но он знал, что на свете существуют вещи, которые окончательному объяснению не поддаются и с которыми просто нужно мириться...
Вон ведь Карамзин, если верно то, что о нём говорят, занимался словесностью лет тридцать кряду, и ни разу не было с ним никакой скандальной истории, а у нынешних — где словесность, там и политика.
Вот и этот Лермонтов — наглец, мальчишка... Стоило ему взяться за перо, как он восстановил против себя и свет, и двор, и самого государя. И всё ему как с гуся вода: ездит по балам, красуется, чиркает в альбомчики. А кому это не нравится — к барьеру тащит. Тут уж не просто наглость, тут уж побольше, поопаснее, жакобинажем[57] попахивает...
Но всё кончится завтра (кинув взгляд на часы, граф подумал, что уже сегодня); завтра он, Чернышёв, во время утреннего доклада представит государю сентенцию военного суда над Лермонтовым, редижированную[58], правда, как-то двусмысленно — с припиской, которая, по сути дела, снимает с него все обвинения. Но вряд ли государь примет во внимание эту дурацкую приписку судей.
Граф спокойно, уже без отвлекающих мыслей, снова отдался чтению книги, так приятно напомнившей ему молодость, и, почти забыв о подагре, незаметно, даже не задув свечи, уснул часов в шесть утра, а в семь его с трудом разбудил камердинер.
Сложен и продолжителен был ежедневный графский туалет, но сегодня его пришлось упростить и сократить, так как государь Николай Павлович не любил, чтобы к нему опаздывали. Но и отказавшись от завтрака, граф всё равно должен был опоздать: нужно было доехать от дому до министерства, в министерстве захватить необходимые для доклада бумаги, а если — не дай Бог! — за ночь произошло что-нибудь важное, то и выслушать доклад дежурного генерала.
Если всё спокойно, то граф, захватив нужные бумаги, уже с вечера сложенные адъютантом в пухлый тёмно-коричневый портфель из крокодиловой кожи, сразу же отправится в Зимний и по пути постарается изобрести какое-нибудь благовидное извинение своему опозданию.
57
Якобинством (фр.).
58
Редижировать — составлять, редактировать.