Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 133

С глазами, налитыми кровью, как у разъяренного зверя, он хватал ее за руки, пытался стащить с сундука. Тогда и ее маленькие серые глаза начинали пылать гневом. Своим сильным кулаком она отшвыривала его к противоположной стене, однако он снова подскакивал к ней, а Жужук с лаем бросался на защиту своего хозяина, вероятно думая, что его обижают.

Шум от топота сапог, пьяных выкриков и собачьего лая все нарастал, а сидевшая на сундуке женщина однообразным протяжным шепотом неизменно повторяла: «Потише, сынок! Полно! Успокойся!»

Наконец, обессилев от чрезмерного волнения, от невыразимого страха, что люди услышат шум, войдут сюда и увидят ее позор, она сползала с сундука на пол и, закрыв лицо руками, начинала безутешно рыдать. Раньше она все твердила: «Потише! Полно, перестань!» Теперь же, ничего не сознавая, она плакала навзрыд. А плакать, как и смеяться, она умела только громко. Рыдания матери приводили Михалка в крайнее замешательство. Он подсаживался к ней на пол, сам начинал хныкать, прижав кулаки к глазам, и жаловался:

— Я несчастный, пропащий человек! Совсем пропащий!.. Люди издеваются надо мной, гонят в шею… Никому нет до меня дела… Никто меня не жалеет… Сирота я горемычный… бедняк несчастный… ни отца нет у меня… ни угла своего… И мать из-за меня плачет… Уж, должно быть, сам господь бог от меня отвернулся, если я родную мать до слез довел.

Слезы и причитания сына так действовали на Романо́ву, что гнев ее таял, как воск. Она обнимала сына и, обливаясь слезами, говорила:

— Ох, и правда ведь! Ты же в самом деле бедный сиротинушка… без отца вырос и своего угла не имеешь…

— Уж коли мать меня пьяницей называет… — продолжал он хныкать.

Тут она начинала смеяться сквозь слезы.

— Да ведь это я так, сынок, с перепугу сболтнула… Какой же ты пьяница!.. Это все злые люди языком треплют, чтобы опозорить нас с тобой… Ведь ты же лучший работник и самый красивый кавалер в Онгроде… Ты мог бы и на княжне жениться… Хлевинский тебе в ножки готов поклониться, только бы ты у него работал…

Глядя на них в такие минуты и слушая их беседу, можно было подумать, что пьяны они оба. Так оно в сущности и было: покаянные речи сына действовали на нее, как дурман. Порой, когда они сидели так, растроганные до слез, Михал, не освободившись еще от действия винных паров и разморенный от тепла кухни, склонял голову на сундук или на колени матери и засыпал. Тогда она, вне себя от радости, благодаря своей необыкновенной физической силе, втаскивала на кровать бесчувственное тело сына, укутывала одеялом, стягивала с него сапоги и, погасив лампу, ложилась сама на узкую скамью, укрывшись только старым шерстяным платком. Обрадованный Жужук сворачивался клубком в углу возле печки, кот засыпал на плите, громко мурлыкая, а там, в темном, грязном переулке, два желтых мигающих огонька светились в полной тишине; в эту ночь никого не тянуло к ним.

Впрочем, такие случаи бывали редко. Обычно у Михала умиротворенное состояние продолжалось недолго; с трудом, но решительно поднявшись с пола, он опять начинал требовать у матери денег. Охваченная жалостью и нежностью, опасаясь, как бы люди не услышали и не вошли в кухню, она вставала, вся дрожа, открывала сундук и совала сыну в руку пачку ассигнаций, всхлипывая при этом, и все твердила: «Потише, бедный мой сиротинушка! Успокойся! Ну, тише, тише!»

Спустя несколько минут по улице, а потом по переулку, которые вели в кабак Шлемы, снова шел, пошатываясь, вовсю размахивая руками, пьяный человек, а за ним понуро плелась собака с мокрой шерстью и опущенной вниз мордой, повидимому уже окончательно покорившаяся своей печальной участи.





Наступали затем дни, а часто даже и недели, когда способный толковый рабочий нигде в городе не появлялся. Зато у входа в кабак постоянно можно было видеть черную с белыми подпалинами собаку, с безграничным терпением бессменно пребывавшую на своем сторожевом посту. Исхудавшая, унылая, с мокрой ощетиненной шерстью, она то лежала, свернувшись клубком, то, в полном изнеможении вытянув лапы, с грустью посматривала на дверь кабака и лишь изредка отправлялась к мусорной яме, чтобы утолить голод.

В такие дни и Романо́ва была на себя не похожа. Ее блестящие, живые глаза безучастно глядели из-под сурово насупленных бровей, на лице выступали красные пятна, а свойственные ей живость и подвижность уступали место апатичности, вялости и полному равнодушию ко всему окружающему. Словоохотливость сменялась суровым молчанием. О сыне своем она даже и не заикалась, а если к ней очень уж настойчиво приставали с расспросами, лгала самым беззастенчивым образом. Говорила, что Хлевинский послал его в деревню, поручив руководить постройкой роскошного дворца. Заметив недоверие в глазах собеседника, она давала волю фантазии и рассказывала всякие небылицы об этом дворце. Там, мол, сооружаются такие потолки и печи, каких еще никто никогда не видывал и какие создать под силу только ее Михалку. Такого дворца, как тот, что он строит сейчас, в десяти милях от Онгрода, не найти не только во всей Польше, но даже и в самом Париже.

Она с таким увлечением говорила об этом дворце и с таким жаром превозносила талант сына, что сама начинала верить своим выдумкам. Глаза ее снова блестели, она то повышала голос, то снижала до шепота и, охваченная чувством гордости, выпрямлялась и молодела. Но вдруг неожиданно она прерывала свой замечательный рассказ, веки ее начинали дрожать, губы дергались. Она хватала ведро и без всякой видимой надобности бежала за водой или же, бросившись вон из кухни, пряталась в дровяном сарае, откуда вскоре появлялась с охапкой дров.

Волшебный дворец, возникавший на время в ее воображении, рушился, как карточный домик, вместе с лесами, на которых вдохновенно и изящно орудовал лопаткой молодой стройный рабочий.

Для иных своих знакомых она придумывала новую ложь. Уверяла, будто сама отправила Михалка в деревню к родным. Там якобы живут его тетки, — они души в нем не чают, — а также и двоюродные братья, зажиточные хозяева, которых он обязан хоть изредка навещать, потому что они очень любят и ее и Михалка. Про эту родню, так же как и про дворец, она распространялась долго и со всевозможными подробностями. Она снова начинала верить собственным выдумкам, снова на ее лице отражались счастье и гордость, снова выпрямлялась согнувшаяся спина, но вдруг опять без всякой надобности она убегала в сарай и там за грудой дров ломала руки так, что суставы хрустели, и горестно шептала:

— Ох, нет у меня ни теток, ни братьев, никакой родни, даже ни одной близкой души нет… Ох, несчастная я сирота, одинокая на этом свете!.. На моих глазах погибает дитя родное!..

Когда к ней не приставали с вопросами, Романо́ва молчала и только тем, к кому она питала особое доверие, таинственно шептала на ухо:

— Чем все это кончится? Чем все это кончится?

Подперев рукой лицо, покрытое багрово-красными пятнами, она впивалась в своего собеседника взглядом смертельно раненного животного:

— Ведь эти окна… в том переулке… это же, моя пани, чисто волчьи глаза! Помнится, как-то ночью мы ехали с Романом лесом, и вдруг, смотрю, что-то блестит в кустах!.. Роман говорит: «Это волк!» Меня прямо в дрожь бросило от страху, а он посмеивается… ей-богу, увидал волка и засмеялся. Не из трусливых был… «Не бойся, говорит, колокольчик спугнет зверя». И верно, волк убежал, услыхав звон колокольчика. Так вот и теперь, когда я прохожу тем переулком, мимо той двери и того окна, меня бросает в дрожь, как тогда ночью, в лесу, при виде волка… Да, это волчьи глаза… совсем волчьи…

По лицу ее можно было догадаться о том, чего объяснить на словах она не умела: в городе есть волк, который пожирает ее дитя, но вырвать его из волчьей пасти она не в состоянии, хотя и пробовала не раз. Иногда, по вечерам, покончив со всеми делами и накинув на голову платок, она спешила в город. По целым часам бродила она взад и вперед по переулку вдоль заборов и стен убогих домишек, часто останавливаясь у двух желтых светящихся точек, беспокойно металась возле них, то прислушивалась у окна, то подходила к самой двери.