Страница 17 из 27
Первое сентября 1924 года осталось очень памятным и грустным днем. Бабушка отвела меня в школу в первый класс. Я вернулся домой зареванным: меня побили, измазали, но самое обидное – назвали буржуем. И сказали, что я из тех, которых еще предстоит добить. В школе я оказался действительно чужаком и остро чувствовал это. Я не понимал, откуда такое общее ко мне недоброжелательство, за что меня бьют, что во мне не нравится моим одноклассникам. И вообще, почему люди дерутся и откуда у них такая злоба к другим?
Позднее я и сам научился драться и как следует давать сдачу. Когда в школу пошел мой младший брат, его уже никто не трогал – знали, что даром это не пройдет, знали, что у Сергея Моисеева есть брат Никита Моисеев.
В первые годы я очень не любил и боялся ходить в школу. Отец получил разрешение, чтобы я ходил туда не каждый день. Моя мачеха, которая работала в той же школе учительницей, занималась со мной дома (а бабушка проверяла уроки). Моя непосредственная школьная учительница Зинаида Алексеевна время от времени проверяла меня и, как мне помнится, была довольна моими успехами. Отметок тогда не ставили, и я спокойно переходил из класса в класс.
В пятом классе я перешел в школу второй ступени, как тогда назывались классы с пятого по седьмой. Школа была маленькая, всего три класса по двадцать-тридцать человек, и преподаватели были хорошие, да и я уже адаптировался и в школу начал ходить с охотой. Она размещалась в красивейшей даче, расположенной высоко над рекой. До революции это была дача знаменитого Гучкова. Когда я уже начал учиться в шестом классе, то наша «гучковка», как мы звали свою школу, сгорела. Сначала мы с каким-то радостным недоумением бродили по пепелищу. Ну а потом (на Сходне другой школы не было) пришлось ездить в Москву. Я поступил тогда в школу № 7, что в Скорняжном переулке на Домниковке. Мне было тогда двенадцать лет…
Времена стали стремительно меняться. Начиналась эра пятилеток и коллективизации. Прежде всего, изменилась дорога – та самая Николаевская, или Октябрьская, дорога, честь которой поддерживали все старые железнодорожники. Кстати, их становилось все меньше и меньше, а вскоре и вовсе уже почти не стало. Исчезли патриархальность и неторопливость, о которых я писал. А поезда стали ходить медленнее, и их опоздания стали постепенно обычным явлением. Часто стали отменять пригородные поезда, как и сейчас электрички. Их приходилось долго ждать, и мы никогда не были уверены, что приедем вовремя к началу занятий. Поезда стали переполненными, появилось множество мешочников, началось воровство, драки, хулиганство.
В стране начинался голод. Ввели карточки. По карточкам давали двести граммов мокрого непропеченного хлеба. Жить стало трудно и голодно. Немного выручал огород. Кроме того, мы собирали много грибов, тогда они еще были в сходненских лесах, и я хорошо знал места, где они растут. Мы их сушили, солили. После смерти деда я остался единственным «мужчиной в доме». Надо было носить воду, колоть и пилить дрова на всю зиму – все это легло на мои плечи. Стало трудно с керосином – электричества на Сходне тогда еще не было. Керосин приходилось возить из Москвы тайком, так как возить горючее в поездах запрещали. Мы основательно поизносились. Денег-то на покупку одежды не было. Бабушка и мачеха все время что-то перешивали из старого мне и брату – мы росли, не считаясь с обстоятельствами. Я продолжал учиться на Домниковке. Тогда нуждающимся школьникам давали ордера на покупку дешевой, а то и бесплатной, одежды. Хотя я и относился к числу самых нуждающихся, мне никогда ордеров не давали: буржуй и сын репрессированного.
В тридцать втором году мне исполнилось пятнадцать лет, и я подал заявление с просьбой принять меня в комсомол. Однако собрание в приеме мне отказало. Но жестоко травмировало и удивило даже не то, что меня не приняли, к этому я был как-то готов, а то, как вели себя на собрании мои одноклассники. Мне казалось, что все они мои приятели и хорошо ко мне относятся. Я исправно составлял для многих шпаргалки, помогал отстающим, играл за сборную школы в волейбол, – а тут вдруг единодушный протест и обидные слова. Особенно рьяно выступала Рахиль Склянская, племянница известного большевика, соратника Ленина, занимавшего тогда высокий пост в партии. Через несколько лет Склянский был расстрелян. Судьба Рахили мне неизвестна. Но тогда, под аплодисменты зала, она сказала в мой адрес и в адрес моей семьи столько обидных и несправедливых слов, что я не выдержал и под конец собрания расплакался, несмотря на свой пятнадцатилетний возраст и ощущение себя взрослым мужчиной. Меня увел к себе домой Мишка Лисенков, сын преподавателя математики одного из московских вузов. Его отец напоил меня чаем, внимательно выслушал наш рассказ, а потом положил мне руку на плечо и сказал: «Держись, Никита. Сегодня надо уметь терпеть. Даст Бог, времена однажды переменятся».
В нашем классе был еще один изгой – князь Шаховской. Длинный, нелепый и очень молчаливый, он учился более чем посредственно. Я однажды был у них, пил чай в семье Шаховских. Его отец, тихий богобоязненный старик, – таким он мне во всяком случае показался – работал где-то бухгалтером. Он был «лишенцем», то есть официально лишенным каких-либо избирательных прав. Говорили, что до революции отец моего Шаховского был блестящим гвардейским офицером. Как-то мне в это не очень верилось…
Шаховской был старше меня на год, и его еще в прошлом году не приняли в комсомол. Он был изгой и держался как изгой: всех сторонился. А я не мог так держаться. Потому мне и казалось, что у него был какой-то психический сдвиг. Перед самой войной, когда я уже кончал университет, однажды встретил его у Никитских Ворот. Я возвращался тогда с концерта в консерватории. Он шел, держа на плече лестницу. Оказывается, князь Шаховской работал ночным монтером. Вот так складываются судьбы.
Через несколько лет я еще раз попытался вступить в члены комсомола. Это было уже на втором или третьем курсе университета. Собрание было настроено благодушно, и я, наверное, был бы принят в комсомол, если бы не замдекана Ледяев. Он мне задал только один вопрос: «А, наверное, ваш отец, профессор Моисеев, был из дворян?» Что я мог ответить на его вопрос? Я мог только подтвердить его подозрения. После этого он пожал плечами и сказал, обращаясь к собранию: «Это, конечно, ваше дело. Пусть Моисеев учится, коли уж мы ему позволили учиться, но зачем принимать в комсомол?» На этом тогда все и кончилось. Я так никогда комсомольцем и не стал.
Кружок Гельфанда
Со стороны могло показаться, что я в своих попытках стать комсомольцем все время старался прорваться в какое-то запретное место, старался пробиться в люди и делать карьеру, а меня какая-то сила, восстанавливая справедливость, все время отбрасывала назад. Такая сила и вправду существовала, и она меня действительно не пускала, – это был порядок советской державы, это было советское общество, которое меня и в самом деле отторгало. Но я не думал об этой силе. Я не отдавал, на мое счастье, себе отчета в том положении, которое я занимал по отношению к этому обществу. Я просто делал то, что мне казалось необходимым в данный момент. Я чувствовал себя обыкновенным человеком, им я и хотел быть – быть как все, я стремился слиться с обществом. Все были комсомольцами – почему я один, как белая ворона! Вот я и «рвался в комсомол». Я не думал о сути этой организации, для меня не существовало идеологии. Я просто не хотел быть человеком второго сорта. Вот и весь сказ! У каждого изгоя превалирует стремление быть как все, не отличаться от других, стушеваться, как говорил Достоевский.
Наверное, такое стремление во многом определяло мое поведение. Я был просто мальчишкой и хотел к людям, а меня не пускали. И я даже уже было смирился и стал привыкать чувствовать себя человеком второго сорта. О том, что я именно такой, что я не имею тех прав, которыми пользуются другие, мне прямо так и сказал за два-три года до описанного случая все тот же Ледяев. (Об этом я еще расскажу.) Мне очень хотелось учиться. И я очень боялся, что мне этого не дадут делать. Я хорошо учился в школе, но уверенности в будущем у меня не было.