Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 78

— Что собой представлял Царьград священный в те окаянные времена, описывать не буду. Наше христолюбивое воинство превратилось в торгашей, спекулянтов, попрошаек. Гвардейские полковники, последыши аристократических фамилий, и тут же солдатня, — все одинаково торговали, кто чем. У кого офицерские штаны на руках, у другого — английские ботинки на шнурках через плечо… Ночевали в кофейнях. Стол на ночь — пять пиастров. Вся штукатурка начисто слетела, и стала видной самая суть, кто есть кто. Служили лакеями, швейцарами, судомойками — с рвением, как по призванию. У кого капитал или связи богатые, у тех, конечно, штукатурка прочнее держится. Деньги, как цемент, крепче всего помогают сохранить видимость человеческого обличья.

— Ну уж это вранье, — не удержался я. — Деньги чаще всего и превращают людей в зверье.

— Не могу согласиться.

— Но у вас-то, как я понимаю, и денег не было, а зверем не стали. Или — тоже?

— А как же! Стал. Только и звери разные. Я из травоядных. Это уж от рождения. У кого клыков нет, тот мясо рвать не сможет. Я о лакеях и судомойках не в осуждение. И я за любую работу хватался. В холерном бараке полы мыл, сортиры чистил. Вот только подаяния не просил и подлецом не стал. Не смог… Но я о другом хотел… Была у меня знакомая семья.

Лютов перестал чесаться, зажал ладони между колен, уперся глазами в ковер и долго колебался, говорить или закончить на этом свою исповедь.

— Да, была. Их именье с моим, родительским, через ручей. В Орловской губернии. Тургеневский край. От Спасского-Лутовинова верст восемнадцать. До Бежина Луга пешком ходили. Такой тихой красоты не видал, не увижу, да и нет ее больше нигде. Я всю семью любил. Сам осиротел рано, и был их дом моим домом. И не только тем был счастлив. Сколько людей ни встречал, а такой чистоты душевной, такого врожденного благородства и щедрости чувств ни у кого видеть не доводилось. Ни лжи, ни корысти. О каждом из этой семьи мог убежденно сказать: «Се Человек!..» Из двух дочерей старшая была моей нареченной. Все шло к свадьбе. А тут тринадцатый год — торжества по случаю трехсотлетия дома Романовых. Отбыло все семейство в Питер на празднества. Там, на балу, она и познакомилась с другим… Бунинскую «Митину любовь» читать приходилось? В ней мои страдания в точности описаны. Изображать страдания писатели — мастаки… Сам я понимал, что другой достойнее меня. Он и родом был знатней, и красив, как античный герой, и землю мерил тысячами десятин. А смирить себя не мог… Венчались они в Преображенском соборе, а через месяц война… Я все делал, чтобы из души ее выключить, — не смог, любил еще сильней, как околдованный. Виделись мы, объяснились. И на фронт она писала, слезно просила забыть. А у меня одна безумная надежда в сердце жила. Стыдно вспоминать. Мы с ее мужем в разных армиях служили, но я о нем все знал. Он тоже на передовой воевал. И не оставляла меня мысль: а вдруг убьют его, а я живым останусь… И после революции я ее из виду не выпускал. Бежали они ни с чем. Семья никогда богатой не была, но кое-какие деньжата в Орловском банке лежали, да еще фамильные побрякушки в сейфе. И тех не захватили, доверенность оставили пройдохе на честное слово… Последний раз в Ростове их видел. А в Крыму потерял. Слышал, что на пароход сели, а на какой, никому не ведомо… Стал искать в Константинополе. Нашел. Встретил знакомого поручика, вышибалой в кабаке служил, он мне и доложил. О старшей сказал коротко: «Здесь. Но только за доллары. Принцесса». В другое время я бы его на месте задушил. «Принцессами долларов» проституток называли, самых дорогих, из высшего общества. Но и про поручика знал — не из сплетников. Да и со всей семьей он встречался не раз. Все знал досконально. Отец в Феодосии умер, сердце разорвалось. Мать с младшей на том берегу остались, об их дальнейшей судьбе ничего сказать не мог. А старшая к мужу прорвалась и вместе с ним эвакуировалась. Остались без денег, опустились до нищеты. Случайно попали в компанию французских офицеров, и приглянулась она кому-то из высших чинов. Мужу отвалили крупно, валютой. А жена пошла по рукам. Так и живут… Привыкли. Я слушал, знал, что он правду говорит, а поверить не мог. Спросил адрес. Подстерег на улице. Увидел издали, а узнал только вблизи. Она пригляделась и ахнула. А я в глаза ее вникаю, вижу — все правда. Присели мы за столик в кофейной, и не могу от ее рук оторваться. Только от прошлого и остались руки — нежные, чуткие… Был у меня план: бежать из этого вселенского вертепа в Болгарию. Там русских хорошо принимали, работать можно было. Излагаю, зову с собой. Еще любил, надеялся. А она не слушает. Смотрит на мой затертый френч, на битые ботинки и молчит. Не просто молчит, а скучает. Встала: «Извини, Андре, мне пора». Еще улыбнулась. Но как улыбнулась! Лучше бы оскалилась…

— А как вы к Герзигу попали? — спросил я, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей.

— Я еще о том дне, в Стамбуле. Очень для меня важным стал тот день. Окончательно прозрел, последние иллюзии по ветру пустил. Понял, что все выдумки — и человек и бог. И смысла никакого в жизни нет, пустая возня от колыбели до могилы. Как у муравьев, только у них честнее, чище.

Живой глаз Лютова смотрел на меня тоскливо и доверчиво. Сквозь мутную слезу просвечивала старая, привычная боль.

— Надо было мне тогда же подвести черту, исправить ошибку природы. Не хватило человеческого, зверь сильнее оказался, настоял: дыши, пока дышится… Вы про Герзига? Колесил я по Европе, сам от себя убежать хотел. Разыгрался мой тройничный нерв, с ума от боли сходил. Один благожелатель и пристроил к Герзигу. Он специалист первостатейный. Мужчин стали в армию забирать, а у него нехватка в прислуге, предложил мне задержаться. Так и застрял, вместе с ним из Германии сюда приехал…



Последние слова Лютов произносил все тише, осевшим голосом. На меня больше глаз не поднимал, отводил в сторону — то ли стыдился, то ли жалел, что разболтался.

— Теперь послушайте меня, Андрей Андреевич, — сказал я. — Попробуйте решить такую задачку. Представьте себе, что немцы в эту войну осадили бы не Ленинград, а ваш дореволюционный Петербург. Это — условие задачи. А теперь вопросы: пошел бы ваш «весь Петербург», ваши утонченные русские патриоты, ваши женщины, воспитанные няньками и боннами, — все, кого вы назвали умом и совестью России, — пошли бы они рыть траншеи под немецкими бомбами?

— К чему этот вопрос?

— Имеет прямое отношение к тому, что вы рассказали. Я спрашиваю: стали бы люди из вашего Петербурга, те, что бежали с вами в Крым, учиться, как из подворотен бросать бутылки с горючкой по немецким танкам? И еще вопрос: пошли бы они к станкам в промерзшие цехи опухшими руками точить снаряды?

Лютов молчал.

— Что, трудная задачка? Вот вы рассказали, как ваш высший свет — ум и совесть — занимался казнокрадством, грабежом, проституцией, либо вымирал среди вшей и грязи. Это на юге, под солнышком, когда рестораны еще ломились от жратвы. Представляете себе, как она выглядела бы, ваша элита, в условиях блокады? Какое зловоние пошло бы от нее по всему миру?.. А знаете, что за всю историю войн и осад не было такого дружного и честного города, каким был блокированный Ленинград?

— Вы меня не агитируйте, Сергей Иванович.

— Да на кой черт мне вас агитировать! Это вы меня разагитировали своими мемуарами. Из ваших же рассказов такая задача выросла. В одном и том же городе жили, на той же Неве. И люди вроде бы тех же корней — россияне, на одном языке говорили. А как пришло время испытаний, вели себя, как будто с разных планет. Вот штука какая. Кстати, это не большевики, а ваш же высший свет, ваши генералы и министры еще в семнадцатом году собирались отдать Петроград немцам, папашам нынешних гитлеровцев. Не дожидаясь осады, без борьбы. Было такое?

— Для чего это вы мне напоминаете?

— А это к вашей теории насчет штукатурки. Вы всю жизнь провели среди дерьма, потому и ваши идеи дерьмом пропахли. Какая же штукатурка у наших людей, если ее ни бомбами, ни голодом сбить не могли?