Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 78

В эту минуту к нам прорвался совсем ветхий старичок, усохший и скрюченный, как лимонная корка. Дежурный не удержал его силой только потому, что говорил он на чистом русском языке. Он заковылял к столу и прилип к нему на добрых полчаса. Из бумажек, которые он выложил передо мной, из объяснений, высказанных с той торопливостью, которая подхлестывает человека, боящегося, что его вот-вот выгонят, я понял, что он из эмигрантов, военным не был, дворянином не был, из купцов, застрявших за границей случайно. А просит он разрешения вернуться в Россию.

Мне он не давал вставить ни одного слова и твердил одно и то же, должно быть заранее много раз повторенное про себя:

— Коленопреклоненно прошу, господин комендант. Уважьте нижайшую просьбу старого русского человека. Всеми святыми заклинаю, пустите в Россию. У меня в Петербурге дом на Кирочной. В прошлом, разумеется, — не мой он сейчас, и не нужен он мне. Но отлично помню: в подвальном этаже дворники жили. Убедительнейше прошу, разрешите мне дворником там пожить. Сам выйду с метлой, вылижу все. Я умею, вы не сомневайтесь. Дворником! Самым младшим дворником! Убедительно! Сделайте милость. Мне бы только глянуть на Россию и кости упокоить. Ничего мне не нужно, совсем ничего. А корку хлеба я заработаю. Дворником. Убедительно!

Как я ему ни объяснял, что вопросами репатриации не занимаюсь, что нужно подождать, пока кончится война, что сейчас не время и никто его в Ленинград не пустит, — он талдычил свое, смотрел на меня умоляюще, то складывая ладони, как будто молился, то падая на колени, и все говорил, говорил, пока я под руку не выпроводил его из кабинета.

Я уже собрался заняться другими делами, когда Лютов, кажется впервые при мне, рассмеялся ехидным, дребезжащим смехом.

— Что это вы? — удивился я.

— Дворник насмешил. Я этого дворника знал, когда он миллионами ворочал, конюшню рысаков имел.

— Ничего смешного не вижу. Одолела тоска по родине, чувство естественное для всякого нормального человека.

— Вы хотите сказать, что я урод, — насмешливо уточнил Лютов.

Я промолчал, побоялся, что он опять истерику закатит.

— А если я самый нормальный человек и есть, а уроды это вот такие? — Лютов махнул рукой в сторону двери, за которой скрылся бывший петербургский домовладелец.

— И это естественно, — заметил я, — каждый ненормальный всех остальных считает психами.

Я ждал, что он рассердится, но этого не случилось. Наоборот, он стал еще почтительней.

— Я покорнейше прошу извинить меня за недавнюю сцену… У меня случаются болезненные приступы, о которых потом горько сожалею… Результат старых ранений… Я ценю ваше благосклонное ко мне отношение и почитаю закономернейшими ваши вопросы, даже заданные из любопытства. — Он ждал, видимо, вопросов, а я не хотел их задавать. — Я, когда еще только представлялся вам, доложил все без утайки, ожидал, признаюсь, что вы меня арестуете и спишете в расход. А вы… удивили… А сегодня еще этот дворник… Если у вас не пропал интерес, о чем молчу, могу поведать.

До обеда времени оставалось много, и я кивнул — говори, мол, послушаю от нечего делать.

— Придется начать издалека… Вам не понять, с какими чувствами шли мы под белые знамена, — начал он.

— Где уж мне понять, когда вы под этими знаменами моего отца повесили и всю деревню перепороли.

Не думал я этого говорить, как-то само вырвалось. Отца своего я не помнил, года три мне было, когда его мамонтовцы убили, и родился я не в деревне, а в городе, никакой злой памяти о гражданской войне у меня не осталось, а тут вдруг всплыло. Лютов испуганно замолчал.

— Ничего, — успокоил я его, — дело давнее, винить вас не собираюсь. Так что вы там о чувствах?



— Все верно — и пороли, и вешали… Я хочу сказать, что побуждали меня к борьбе с большевизмом самые чистые и благородные чувства. Убежден был, что их власть знаменует конец России, конец всему. Ни ум, ни сердце не могли смириться с тем, что мою родину продают немцам.

— Кто это продавал?

— Большевики, разумеется. И в другом был уверен — не сможет, да и не захочет восставшее быдло оборонять свою страну… Вам это странно слушать, но я не лгу.

— И долго вы так заблуждались?

— Даже после новороссийского разгрома верил еще. Нет, не в победу белого оружия. На это надежды развеялись раньше. Верил, что пребываю в стане великой России, что с нами — побитыми, униженными, оборванными, завшивевшими — весь ее ум, и совесть, и честь… Удивляться будете, но это так… Потом красные взломали Ишуньскую позицию, начался наш последний драп к портам Крыма… А я все еще верил. Хотя, если уж полную правду говорить, верил больше из упрямства, а точнее — из страха, боялся потерять последнюю опору… К тому времени я глаза лишился, не гож стал для строевой службы. По протекции попал в штаб корпуса. О Кутепове слыхали?.. Был я какое-то время при нем. Так что заключительный акт трагедии я наблюдал сверху, и все стало виднее. Тогда и начал прозревать. Как после операции на глазах, когда повязку снимают.

— Еще в Крыму? — удивился я. — Что ж вас за границу понесло?

— Вы не так меня поняли… Человека я тогда в подлинности его увидел. Предстал он перед глазами, как голенький. Не совсем еще, но почти.

— Вы яснее, о каком человеке говорите?

— Обыкновенном. Как таковом. О венце творения, имя коему легион. В Ялте бывали?

— Приходилось.

— Ну, тогда представляете себе: горы, море, кипарисы… А другого представить не сможете. Среди всех этих красот кишмя кишело все лучшее, что родила Россия. Цвет армии и общества. Светлейшие умы. Куда ни плюнь, всенепременно попадешь в государственного деятеля, либо в профессора, либо в писателя — недавнего властителя дум. Великие актеры. Композиторы. Имена, известные всей Европе. А какие женщины! Их выхаживали отряды нянек, бонн, француженок, англичанок. Отпрыски титулованных фамилий, занесенных на скрижали отечественной истории.

У Лютова зачесалось все тело. Он елозил по спинке кресла и совсем потерял контроль над своими руками — скреб ногтями предплечья, бедра.

— В ресторанах еще кутили, допивали заморские вина, а боевые офицеры, раненые, сраженные сыпняком, валялись на набережной без полушки в кармане. Кто зашивал в исподнее и топил в пуху подушек жемчуга, заделывал в каблуки бриллианты, а кто протягивал руку за подаянием. У кого хватало сил — грабил, убивал. Люди, которые еще вчера за тень, брошенную на их честь, готовы были идти к барьеру, воровали казенное имущество, брали взятки, спекулировали. Колоссальные суммы войсковых касс, ценности, вывезенные из брошенных городов, — все расползалось по карманам темных дельцов и заслуженных генералов… За место на пароходе готовы были глотку перегрызть ближайшему другу, сбросить старуху в море, растоптать младенца, упавшего в давке.

— Если вы все это видели и понимали, — прервал я его, чтобы дать ему передохнуть и совладать с развинтившимися нервами, — то должны были понять и другое: что правильно сделал народ, сбросив этот прогнивший класс.

— Не-ет! — язвительно протянул Лютов. — Понял я больше. До конца понял. На всю жизнь… Понял, что человек человеку не волк, а хуже… Понял, что все человеческое в человеке — та же штукатурка на фасаде: чуть ударь — отвалится. А под ней обыкновенный зверь. Нет, не зверь. Куда там! Ни один зверь не может стать подлецом, а человек может. Поскольку — венец творения!

— Это вы о своем окружении правильно говорите.

— Зачем! Все одинаковы. Я потом лицезрел, как штукатурка с немцев, с потомков Шиллера и Бетховена, сваливалась. Тоже было зрелище для богов. Но я упредил события. Понял все до конца не в Крыму. Позже. В Константинополе… Сначала попал в Галлиполи. Не слыхали? Длинный такой аппендикс на севере Дарданелл. Там наш корпус встал на французские харчи. Но я не долго терпел. Заболел тифом, попал к смертникам в госпиталь, выкарабкался и оказался в Стамбуле.

Лютов замолчал, вглядываясь в прошлое, а может быть, горло у него закупорило волнение. Я уже собирался встать и кончить этот тяжелый разговор, но он продолжал: