Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 78

Вот этого никак не могли предусмотреть специалисты Третьего рейха, лучшие знатоки физиологии, психологии и других логий, созданных человеческим разумом. Нас девять человек. Мы родились в разных странах, говорим на разных языках. Мы лишены всего. Наши тюремщики сделали все, чтобы превратить нас в тупых животных или диких зверей. Но простые, полные глубокого смысла слова коммунистов Степана Русса и Болеслава Брудзинского сплотили нас, сделали сильными. Какие специалисты могут взвесить и рассчитать могущество слов, выражающих истину?

Мы идем. У каждого из нас приклеен к ноге марлевый карман. Ни автоматы, ни собаки, никакая машина смерти не помешает нам пронести сегодня и передать еще одной группе антифашистов путевки свободы. Впереди вышка часового. Нужно приготовиться ко всему. А вдруг обыск догола? Такого давно не было, но кто знает…

Письмо затянулось. К тому же я убедился, что иные воспоминания воскрешают не только былые события, но и былую боль… Вернусь к Степану в следующем письме…

11

Вспоминая сейчас прошлое, все лучше понимаю, что тогда, в Содлаке, сам того не подозревая, я смотрел на людей, меня окружавших, сквозь туманные очки благодушия. Свыкнувшись с мыслью, что война для меня кончилась, я и свое комендантство принял как должность, вроде бы специально придуманную для того, чтобы дать мне время психологически подготовиться к возвращению на мирные рельсы.

К этой внутренней демобилизации располагал и тихий облик города, и доброе отношение ко мне жителей, а сильнее всего, пожалуй, близость Любы. Впервые за годы войны я с утра до вечера видел рядом с собой девушку, смотревшую на меня ласкающими глазами, старавшуюся угадать каждое мое желание, и считавшую меня самым умным и честным человеком на свете.

Если раньше я далеко не заглядывал, а будущее, до которого хотелось обязательно дожить, ограничивалось только желанным днем окончательной победы, то теперь, когда победа была совсем близкой, а мне отвели роль стороннего наблюдателя, мысли все чаще стали забегать вперед. С некоторой растерянностью я задумывался над тем, что буду делать, как стану жить, когда сниму шинель и все придется начинать сначала. И в этих мыслях, то ненадолго исчезая, то вновь появляясь, присутствовала Люба.

Если бы меня спросили, красива ли она, умна ли, я не знал бы, что ответить. Она ворвалась в мою жизнь, распахнув дверь, не постучавшись. И если бы я попытался объяснить себе или кому другому, как примагнитила она мои чувства и мысли, наверняка соврал бы. Полюбил, и все. С первого дня полюбил, хотя признался в этом и себе не сразу, а ей еще позже.

Ничего удивительного в этом не было. Уж если так получилось, что наши судьбы сошлись на случайном перекрестке военных дорог, и мы оба оказались в чужом городе, под одной крышей, то почему бы нам было и не полюбить друг друга? Мало ли мужчин, годами тянувших железную лямку войны, сходились с женщинами, случайно встреченными в дни передышек между боями? Всякое бывало. Сходились и на короткий час, бесследно исчезавший из памяти, и влюблялись накрепко, на всю жизнь, которую потом обрывала прицельная пуля или шальной осколок. Сам был грешен и других никогда не осуждал.

Уже в первый вечер, когда ушли последние посетители, когда мы остались вдвоем в моем кабинете и она стала рассказывать о своей жизни в неволе, чувство жалости привязало меня к ней куда крепче, чем иное многолетнее знакомство.

Когда ее выволокли из родной избы и повезли в Германию, ей только-только исполнилось шестнадцать лет. Везли их в товарных вагонах с наглухо закрытыми дверями. Сколько человек было втиснуто в вагон, Люба сказать не могла. Только по ночам двери с грохотом раздвигались и узницам выдавали «корм» — точно рассчитанный рацион. Человек среднего здоровья по этим расчетам не должен был умереть с голоду. Ведь везли очень нужную Германии рабочую силу. Среднездоровыми были не все, многие заболевали. Когда раздвигались двери, их уносили.

Я выпытывал подробности. Люба начинала плакать, негромко, чуть всхлипывая, но заводила надолго, слез у нее хватало. А я, дожидаясь, пока она перестанет сморкаться, шагал по толстому ковру — не мог спокойно сидеть на месте. Меня снова томила тоска несбывшейся мечты — воевать до последнего дня, добивать врага в его городах, на его дорогах.

Любу с большой группой русских женщин направили в огромное имение, владелец которого воевал на Восточном фронте. Работали с рассвета дотемна. Жили в сараях. Первые дни кормили так плохо, что они скопом пошли через поля и парки к дому, в котором жила «гнедиге фрау» — хозяйка имения. Иногда ее видели: верхом на серой лошади, в спортивных брюках и высоких сапожках, с хлыстом в руке, она объезжала свои владения, моложавая, красивая блондинка.

Дом был велик и показался Любе дворцом. Помещица вышла на балкон в окружении многочисленной челяди.



Порой мне казалось, что Люба пересказывает какой-то старый исторический роман… Солдаты угоняют беззащитных женщин и девчонок с родных мест, превращают их в крепостных, Детей отрывают от родителей. Вопли избиваемых. Сотни тысяч угнанных из разных стран работают на господ, баронов, помещиков… Какой это век?

Я уже видел и слышал Томашека, знал все, на что способны гитлеровцы. Но то происходило в лагерях, за колючей проволокой. Обыватель мог прикидываться ничего не ведавшим и не слышавшим о печах Биркенау. Но большой помещичий дом, помещица на балконе — и толпа голодных, оборванных женщин, вымаливающих у нее еду… Такие, как Люба, жили в неволе почти у каждого кулака, изнемогали на старых, всем известных заводах. Их не могли не видеть. Видели! И — ничего, считали нормальным. Вот этого я понять не мог.

Помещица выслушала переводчика и ушла, ничего не сказав. Женщин прогнали со двора, но кормить стали лучше. Второй раз они побывали на этом дворе уже не по своей воле. Их привели. Вперед вытолкнули пожилую, истощенную женщину. Кто-то из надсмотрщиков уличил ее в том, что она припрятала кочанок капусты.

На этот раз помещица говорила долго. Она объясняла, что воровать стыдно, что чужое брать нельзя и только в отсталых, варварских странах этого не понимают. Она сказала, что преступницу ждет тяжелая кара, и предупредила, что если такое повторится, наказаны будут все. Виновную увели, и больше ее не видели.

Рассказывая об этом, Люба опять заплакала не столько от жалости к женщине, сколько от обиды — она вспомнила, как начисто ограбили их село немецкие солдаты, как везли в Германию эшелоны ворованного русского добра. И муж «гнедиге фрау», когда приезжал на побывку с фронта, привозил целый грузовик краденых вещей.

Люба сидела, забравшись с ногами в широкое кресло, рассчитанное на телеса «деловых кругов», всхлипывала и вдруг, ни с того ни с сего, начинала улыбаться сквозь слезы. Она уверяла меня, что ей очень повезло. Не умерла в поезде, пока везли. Не попала к одной из тех ведьм-хозяек, о которых с ужасом рассказывали невольницы, побывавшие в разных местах. Одна такая ведьма жила рядом с тем хутором, куда Любу увезли после того, как в имении окончилась уборка урожая. Все знали, что она засекла насмерть работницу. А Любе везло. Ее бауэр — старый молчаливый немец — не бил и не ругался. Нужно было только работать не покладая рук, ухаживать за коровами, доить, кормить. И жена у него была, по словам Любы, добрая. А к работе Люба привыкла и не жаловалась.

— Чего ж ты плачешь? — спросил я. — Раз везло, скажи им спасибо.

— Как вы не понимаете, Сергей Иваныч? — с удивлением смотрела она на меня. — Повезло, что живой осталась, вас дождалась. Сколько раз слышала от своих товарок: нет, не дождаться, никогда нам свободными не быть, лучше смерть. Вам этого не понять.

— Куда уж мне!

— Я вот сижу тут и не верю, честно — не верю. Может, все снится… Ничего страшней неволи нет. Сколько я слез в эти подойники обронила…

— Представляю себе.

— Вы не смейтесь. Мы только тем и жили, что знали: вот придут наши, освободят. Кто надежду терял, те вешались, под поезд бросались. А кто и молитвы вспомнил. Встанут на колени и молятся, ей-богу, не вру. А я ни разочка надежды не теряла. Идешь поздней осенью, в деревяшках на босу ногу, до косточек промерзшая, а ихние ребятишки бегут сзади, кричат: «Русс швайн!» — свинья, значит. Я иду, а они кричат: Дни считала — сколько, думаю, осталось под ними жить? Три года ждала, — легко, думаете?