Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 22

Но все ночи и дни наплывают на нас

Перед смертью в торжественный час,

И тогда в тесноте, в духоте

Слишком больно мечтать о былой красоте

И не мочь.

Хотеть встать — и ночь…

Перед этой вечной ночью в последний час заката всё выглядит необычайно ярко, и в этом свете Иван Иванович увидел, прежде всего, русого Ванютку в уездном городишке Чистоплюеве, в уютном домике хранителя дровяного склада на приречной Скотопригонной улице, близ реки Тухлянки, заросшей осокой и аиром.

Не случайно он пришел снова на берег этой незавидной, но прекрасной речки, с таким обидно неподходящим названием. Но разве люди называют вещи, события и поступки своими именами? Может, это и было в незапамятные времена, но уже давным-давно прохожие по земле всё называют так, как заблагорассудится правителям, историкам, и нынче ничто уже своего имени не имеет, а переименовано по многовековому произволу хозяев.

Старики обычно говорят — доброе старое время…

Другие говорят — недоброе старое время, стараясь всячески очернить неё, что было до них — разумеется, для того, чтоб их собственное неприглядное время казалось не таким черным.

Но в свои предсмертные ясные дни Иван Иванович, увидевший сразу множество времен и пространств истории, чужих жизней и свою, сразу отметил, что времена эти почти ничем не отличаются. Всё та же безумная и бесцельная толчея, суета сует, ярмарка тщеславия, драки пьяных и трезвых, одинокие затерявшиеся голоса добрых гениев, вопиющих в пустыне. И по-настоящему хорошим было только детство. Детство человека и детство человечества. Потом и отдельные люди и народы мучились — богатые от богатства своего, нищие — от нищеты, умные — от ума, убогие — от убожества, и те, которые мечтали освободить мир от всех пороков и злодеяний, сами становились величайшими злодеями во имя свободы, еще более жестокими, чем тираны древности.

Но как прекрасно детство…

Иван Иванович вспоминал дровяной склад, как потерянный рай. Вот он бежит по огромным поленницам любимых своих березовых дров. Такие они веселые, белые, пахучие, живые — кора у них шелковистая, улыбчивая, порой еще янтарная слеза глядит на Ваню; сколупнет он ее ноготком, пожует… А какие они длинные — эти поленницы. Ваня воображает, что это целая железная дорога, когда бежит сверху, как по шпалам. Между высокими поленицами — туннели, пещеры, катакомбы. Их можно населить при желании страшными троглодитами или кроткими первыми христианами времен апостольских, и даже рыбу начертить. Одно время Ваня сильно колебался, размышляя над тем, кем ему быть — добрым христианином, как требовали родители, или добрым разбойником, как Арсен из Марабды. Он долго колебался, потому что его соблазнял синий камзол и шелковая канареечная рубаха бородатого кучера Тихона, везшего хозяина дровяных складов и лесопильного завода Луку Лукича Семисчастного, того самого, о котором мама говорила, что он на седьмое небо попал и там семь счастий достал, а у них хоть и одно, маленькое, зато удаленькое, потому что они добрые христиане, не в пример прочим хапугам и сквалыгам, непьющие, не гулящие, детей держат в строгости и добронравии, ни на кого злого сердца не имеют, и обращено оно к Вседержителю.

«Как же он держит всех?» — думал Ваня. Тихон, такой здоровенный, и то еле удерживал двух рысаков, а как же можно удержать всех жителей города, да еще и жителей других мест, которые, может быть, и не меньше, чем Чистоплюев?

Никак не укладывались в сознании Вани образы Бога и добрых христиан. Да и другие тоже плохо укладывались. И с этим плохо уложенным багажом он отправился в дальнее путешествие — жизнь. Потому, вероятно, так и получилось неудачно — багаж рассыпался, и он остался яко наг, яко благ.



Вот этот хозяин Семисчастный — мать о нем говорила, что он семижды счастлив, а студенты шумели, что он несчастный хапуга, отец говорил про него, что он надежный хозяин, у такого и работать приятно, а у этого Семисчастного единственный сын двадцати шести лет застрелился, жена сошла с ума от горя, и он всё роздал бедным и ушел в монастырь замаливать грехи. Кто же он?

Чем дальше, тем всё менее понимал Ваня: что же происходит на белом свете?

Любил он землю сильно и страстно, даже пустыри за кирпичными заводами, где высились чертополох и колючие репейники — всё любил. И не мог понять, почему за границей земля чужая, не его родина, и он ее любить не должен, а даже должен убивать тамошних людей. Потом он все это кое-как запихнул в душу, как-то оно умялось, улеглось, и он начал писать о разумной дисциплине. Так и представлял себе, что чем плотнее человек всё уложит, умнет в себе, не перетряхивая, не перебирая, тем легче ему будет жить на свете и делать то, что он делает, не задумываясь над самым простым, но и самым главным вопросом — нужно ли то, что он делает, ему и другим?

Уже в детские годы ему пришлось слышать, что та жизнь, которую он видел в Чистоплюеве, — плоха, нужна другая. И он повторял вслед за студентами, приезжавшими на каникулы — да, нужна другая. О ней он узнал и в некоторых книгах. Студенты говорили, что вот придет революция, и жизнь станет прекрасной. Как именно будет выглядеть это прекрасное, никто не говорил, и Ваня бездумно поверил в мечту. Но вот пришла революция, и прошла революция, и ничего прекрасного нет. А будет ли оно? Вера — это вера. Если можно верить в грядущий рай, почему нельзя верить в грядущий ад, тем более, что в ад легче верится, он ближе к действительности, понятнее…

Самое страшное для Ивана Ивановича было то, что всё старьё, которое он мечтал уничтожить, ожило с необыкновенной силой, а все хорошее, что было прежде, развеялось, как дым. Будто и жизнь стала ненастоящей. Пусть это частный случай, и всё, что говорят окружающие — тоже частные случаи, но ведь он больше ничего не знал. Как же верить? Его товарищи пишут явную неправду. Вряд ли они думают так, как пишут.

И вот вспоминает он тихую чистоплюевскую жизнь, и слезы у него текут из глаз… Очень уж упрощенными стали новые спасители человечества — о них, пожалуй, не Евангелие, а сборник анекдотов напишут.

Но, признаться, я чувствую больше прелести к профессии евангелиста, которая мне кажется всё же поэтичнее, чем участь корифеев реализма. Не так уж весело рассказывать страшные истории, лучше красивые вымыслы, особенно если им верят в течение многих веков далеко не худшие представители человеческого рода.

После, столь талантливо сочиненного Христа, в мире появились спасители, уже не придуманные евангелистами. Они провозглашали торжественные манифесты, в которых постоянно фигурировали одни и те же лозунги, поначалу действовавшие на нервы, как литавры, а впоследствии, как погремушки, — к счастью младенческие забавы не подвергаются критике.

Но все эти забавы детей и взрослых всегда были более или менее одинаковы. Кодекс хороших манер, принятых, видно, раз навсегда. Иван Иванович, вспомнив всё это, даже застонал от стыда, боли и отвращения к самому себе, и в голове его пронеслось:

«Как низко могут падать даже самые возвышенные люди! В каждом гении где-то на задворках мозга притаился кретин.

Самая страшная ошибка в том, что мир хотят переделать насильно. Но из этого никогда ничего не выйдет. Когда никто не будет властвовать над человеком, ни боги, ни полубоги, уйдут из мира страх и фальшь, и человек возродится».

Иван Иванович увидел себя с необычайной яркостью таким, каким он был до обработки партийными клещами, и каким сейчас снова стал в свой предсмертный час — высоким, стройным, кудрявым, с голубыми, никогда ни перед кем не опускавшимися глазами.

Он решил написать свою исповедь. Эта работа, по крайней мере, облегчит его предсмертный час, который может и затянуться, — врачи так человеколюбивы, что готовы продлить муки больного до бесконечности. Таков гуманизм в нашем мире.