Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 144 из 175

— Прекрасно вы понимаете почему. До такого ведь и сам Оруэлл не додумался!

До смерти перепугавшийся мой собеседник стал доказывать, что ему, напротив, эта гэдээровская система очень нравится, что он сам был бы очень рад, если бы в его юные годы какие-нибудь умудренные опытом «старшие товарищи» уговорили его вместо этой мучительной, все нервы, всю душу выматывающей профессии литератора выбрать себе какую-нибудь другую, более реальную и более благодарную жизненную стезю.

Я завелся и, наверное, с гораздо большей наглядностью, чем моя жена, продемонстрировал всей нашей группе явное свое желание навсегда отрезать для себя всякую возможность участия — в будущем — в таких вот заграничных турпоездках.

Если вдуматься, на самом деле в том нашем споре я выступал как настоящий советский патриот: в защиту нашего, истинного социализма — против социализма извращенного, казарменного, опасность которого мудро предвидел еще сам Маркс.

Но оппонент мой был умнее меня: он прекрасно понимал, что стукачи, на чуткий слух которых он ориентировался в том нашем споре, Маркса не читали. А уж те, кому они напишут свои донесения, и подавно не станут разбираться в том, какой социализм следует считать истинным, а какой — казарменным.

Однако — что правда, то правда, подумал я тогда, — наш родимый российский социализм был все-таки помягче китайского и немецкого.

Мне оставалось только облегченно вздохнуть и поблагодарить судьбу за то, что в моей юности никакие старшие товарищи, наделенные властными полномочиями, не втолковывали мне, что стране сейчас нужны не литераторы, а химики и металлурги.

Вернувшись из этой первой в моей жизни заграницы домой, я поделился этими своими мыслями и чувствами со старшим своим товарищем — Александром Шаровым, «Шерой», как звали его близкие. Шера был детский писатель, сказочник, но любил размышлять (в печати) на эти вот самые темы. И размышлял всегда умно, интересно, небанально.

С грустной улыбкой выслушал он мой сбивчивый рассказ и сказал:

— По-моему, друг мой, вы слегка поспешили с этим своим выводом. Я имею в виду вашу радость по поводу того, что вы родились и росли в нашем благословенном отечестве, а не в Германии или, боже упаси, в Китае. В связи с тем, что вы мне сейчас рассказали, мне припомнился один очерк покойной Фриды Вигдоровой. Перескажу его так, как он врезался мне в память.

В университете — не в германском каком-нибудь и не в китайском, а в нашем, Московском, — учился талантливый юноша, чуть ли не с детства решивший стать биофизиком. Но обнаружилось, что будущих биофизиков в университете небольшой излишек, а на другой кафедре — допустим, кафедре физики колебаний или физики твердого тела — недобор. И курсовая воспитательница, курсовая бонна, или политрук, или куратор курса — не помню, как называется эта должность, — курсовое «твердое тело», не задумываясь перевела прирожденного биофизика на незаполненную кафедру.

Очень просто.

И сколько студент ни молил, чтобы ему разрешили заниматься любимой наукой, «твердое тело» неприступной стеной вставало перед ним.

И он покончил жизнь самоубийством.

— Но ведь это… — забормотал я, выслушав эту жуткую историю. — Ведь у нас это — единичный случай. Ужасный, но все-таки не совсем типичный. А там — система…

— У нас тоже система, — покачал головой Шера. — Несколько иная, но в своем роде не менее жуткая.

И он рассказал мне, как в годы его молодости старых профессоров вызывали «на ковер» и жучили за то, что они ставят слишком низкие оценки студентам «пролетарского происхождения». Профессора объясняли, что других оценок эти студенты не заслуживают. На что им отвечали, что молодой советской республике нужно ковать свои кадры — растить своих инженеров, своих историков, своих «красных» профессоров…

— Но ведь если мы станем на этот путь, — возражали старики, — у вас будут никудышные инженеры, полуграмотные историки, невежественные профессора…

— Есть такое слово: надо, — отвечали им, совсем как тот комиссар, про которого рассказывал Ходасевич. И поскольку далеко не все из этих старорежимных профессоров обладали твердостью и неуступчивостью Ходасевича, процесс пошел…

Выслушав этот Шерин рассказ, я стал вспоминать свою студенческую жизнь. И вот какие картинки замелькали перед моим, как принято говорить в таких случаях, умственным взором.

…Старый профессор Бочкарев, читающий нам курс русской истории «от Гостомысла», экзаменует одного из наших студентов.

— Скажите-ка мне, голубчик, — говорит он, — вокруг какого города в тринадцатом веке стали объединяться русские княжества? Ну, ну… Ведь вы же знаете… Вы не можете этого не знать… Ну?.. Мо… Мос… Правильно, Москва… Ну, давайте вашу зачетку, голубчик…

…Вчетвером — Бондарев, Бакланов, Поженян и я, — мы стоим перед профессором Шамбинаго. Мы явились к нему на дом, чтобы досрочно сдать экзамены по фольклору и древней русской литературе. В обоих этих предметах мы, что называется, ни уха ни рыла…

Профессор, выстроив нас в шеренгу, проходится перед нами и задает свой первый вопрос:

— На войне все были?





Я хочу сказать, что нет, не все, что вот я, единственный из нас четверых пришел в институт не с фронта, а со школьной скамьи. Но, не успев выговорить ни слова, получаю от кого-то из друзей сильный удар локтем в бок.

Дружно, хором, мы гаркаем:

— Все!

— Все раненые? — задает нам профессор следующий свой вопрос.

Мы снова гаркаем:

— Все!

— Раны к погоде болят? — следует новый вопрос.

Так же хором мы отвечаем:

— Болят!

— Ну, ладно. Давайте ваши зачетки, — говорит профессор. И, усевшись за стол, медленным старческим почерком выводит нам всем по пятерке…

…А вот Витя Гончаров, уже довольно известный поэт, умудрившийся проучиться в нашем Литинституте то ли восемь, то ли девять лет (никак не мог сдать госэкзамены), задумчиво говорит о Валентине Фердинандовиче Асмусе, читавшем нам логику и историю философии:

— Асмус — это философ!.. Гуманист!.. Меньше тройки никогда не поставит!..

…А вот Гриша Поженян сдает экзамен по западной литературе. Принимает у него экзамен милая и довольно молодая дама по фамилии Симонян. (Много лет спустя мы узнали, что в юности она принадлежала к кружку самых близких друзей Солженицына — в юные, студенческие его годы.) Выпало Грише отвечать про Анатоля Франса. И даже не про Анатоля Франса вообще, а про какой-то определенный период творчества знаменитого французского писателя.

Франса Гришка как раз читал. Но более или менее отчетливо помнился ему один только его рассказ — «Кренкебиль», который он почему-то называл «Керкенбиль». Изложению содержания этого рассказа он и посвятил свой ответ. Симонян терпеливо его слушает, устало сказала:

— Ну, хорошо. Это вы знаете. Но вы ничего не сказали о том периоде творчества Анатоля Франса, о котором я вас спрашивала. Не буду вас мучить, ответьте только на один вопрос: какое произведение писателя является переломным для этого периода?

Гриша, не задумываясь, отвечает.

— Рассказ «Керкенбиль».

Симонян вздыхает.

— Ну хорошо, — говорит она. — Давайте вашу зачетку. Но на всякий случай запомните, пожалуйста, что переломным для этого периода творчества Франса был роман «На белом камне».

— А я считаю, — не терпящим никаких возражений тоном парирует Поженян, — что переломным в творчестве Франса был рассказ «Керкенбиль».

Симонян понимает всю беспочвенность своих претензий, и на этом дискуссия заканчивается. Последнее слово остается за Поженяном…

…Еще одна — поистине душераздирающая сцена. Саша Межиров сдает экзамен по античной литературе Сергею Ивановичу Радцигу. Саша — уже довольно знаменитый молодой поэт, и знаменитость эта даже выплеснулась далеко за пределы нашего института. Тем не менее он еще студент, и, как всем нам, ему приходится сдавать экзамены.

Сергей Иванович — либерал из либералов, и сдать ему древнюю греческую литературу не составляло труда. Но Саша Межиров древней греческой литературой в те поры не интересовался. У него были тогда совсем иные интересы. И он, что называется, — поплыл. Сергей же Иванович, вовсе не желая его топить, а, напротив, стараясь не дать ему утонуть и даже помочь выплыть, кидает ему спасательный круг: