Страница 10 из 16
Упустив из внимания завтрак, позабыв предупредить сослуживиц о своем сегодняшнем отсутствии, Антонина рассеянно хлебнула из кружки вчерашний чай и принялась наглаживать выходное платье: скромное, на пуговках, в почти неразличимый постороннему глазу узор из незабудок. Облаченная в платье и босоножки, уложив каштановые волосы волнами, на пороге она всплеснула руками, кинулась назад в комнату. Здесь, кое-как справившись с волнением, чинно и взвешенно выловила Антонина из серванта перетянутый резиночкой конверт с деньгами, за многие годы наконец-то скопленными на море. Извлекла банкноты. Уважительно плюнула на палец, медленно и вдумчиво пересчитала, декламируя шепотом, будто стихи: пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять. Перетянула аккуратную стопочку резинкой. Выхватила с нижней полки серванта две коробки суфле, нового сорта, в виде бабочек. Решительно сжала все это покрепче под мышкой. Придирчиво, но удовлетворенно оглядела себя в зеркале с головы до ног. Застегнула намеренную выскользнуть из петли пуговку на груди. И пошла.
Продвигалась Антонина в то позднее утро по своей обычной дороге к метро так, будто в этом городе, очень близко, по ту сторону проспекта, за обувной фабрикой и нескончаемыми рядами гаражей притаилось море. Шла она по тропинке маленькими, но целеустремленными и твердыми шажками, будто море в этом городе было теплым. Будто оно звало Антонину, будто оно ждало Антонину, раскинулось от края до края, затопив однообразные блочные шестнадцатиэтажки, ларьки, супермаркеты, овощные магазинчики, пахучие хозяйственные отделы и окраинные лавки распродаж. Будто распахнулось это море исполинским взволнованным серо-сизым глазом и высматривало вдали одно лишь скромное платье с пуговками и почти незаметным узором из незабудок. Вот как в то утро двигалась Антонина по тропинке, не засматриваясь по сторонам, ничего не замечая вокруг.
Чуть вытянув шею, напряженно высматривала она что-то вдали, немного сердясь на гудки и смех, на звуки пожарных сирен, на окрики прохожих, на шарканье их ног, на мельтешение их лиц. Шла, вслушиваясь, будто ожидала ухватить, уловить там, за границей шума, в логове тишины что-то такое важное, роковое, от чего зависела вся она и сегодня и в последующем с головы до пят. Тихонько постукивали каблучки босоножек по асфальту. Струилось, играло с ветром светлое платье. Волосы лежали коричной пряной волной. И вся Антонина сейчас была слух. И вся Антонина сейчас была взгляд. И была она закипающим на медленном огне мармеладом. Грациозно и решительно ступала, покачивая бедрами, поигрывая глазами, будто завоевательница и сдающаяся одновременно. Настороженная. Затаившаяся. Готовая из-за любой осечки сломаться, рассыпаться в пыль. Вот, вроде бы уловила. Да, так и есть: сквозь шум, гудки, выкрики. На своем обычном месте, в двух шагах от метро, неуловимо, совсем шепотом звучал вальс.
В двух шагах от метро, на бугристой асфальтированной площадке, где раньше располагался ларек папирос, возле двух бабок, одна из которых продает носки и носовые платки невыразимых расцветок, а другая, в мокром на вид берете, кротко торгует квашеной капустой, возле этих самых бабок с конца апреля изредка стал появляться аккордеонист. Каждый раз он неожиданно возникал среди толчеи, на обочине людного суетливого тротуара, неподалеку от овощных палаток. В сером костюме и мягкой, мутно-белой рубашке. Чуть седеющий, с легкими волосами, в которых самозабвенно хозяйничал отчаянный замоскворецкий ветер. Очень похожий на киноактера Василия Семеновича Ланового, как показалось Антонине с первого взгляда, отчего она смущенно прикрыла кончиками пальцев рот. Но, присмотревшись к нему в другой раз, нескончаемым вторым, пристальным третьим взглядом, она решила: нет, не на Ланового он похож, на себя самого, на одного-единственного себя он похож. И от этого Антонина впервые в жизни отчетливо и сокрушительно почувствовала все свое тело разом: теплое, пульсирующее, полнокровное, спелое. Живое как никогда. А что он такое играет, она поначалу даже не расслышала, так была оглушена, отброшена от всего вокруг. Но потом, сделав вид, что внимательно рассматривает цветную капусту и груши в овощной палатке, кое-как вникла, вслушалась. Постукивая по кнопочкам, шурша мехами, бегая рукой по клавишам, играл седеющий аккордеонист довоенные и послевоенные вальсы и какие-то еще незнакомые Антонине песни, от которых по коже начинали сновать ледяные мурашки трепета и теплые волны не то удовольствия, не то ожиданий. Мигом вспомнилось, как когда-то в детстве мать возила ее на летние каникулы в деревню, под Ростов, к бабушке. Там по соседству жил старый пасечник, у него по осени покупали мед. По вечерам он иногда устраивался на почернелой от дождей, шаткой лавочке и наигрывал на аккордеоне. В густеющих, напоенных ароматами трав и сирени сумерках тихо звучал его аккордеон. В деревенской шелестящей тишине протяжно тянулась песня. Топким умиротворением, нерушимым беспечным покоем каникул навсегда окутаны эти звуки для Антонины. Потом, зимой, старичок-пасечник умер, не болел, а просто устал от старости и покойно отошел во сне. Его аккордеон вдруг забрала себе бабка Антонины, уж с чего, на какую такую память, пойди разберись. С тех пор многие годы чужой аккордеон, чьи меха плотно смыкал кожаный ремешок, насупленно молчал у Антонины в кладовке, заваленный старыми книгами, отслужившими свой век сапогами, елочными игрушками в коробках из-под мармелада и другим неизбежным в любой жизни отслужившим хламом.
Поначалу, еще не признаваясь самой себе, все чаще стала измышлять Антонина разные предлоги, вроде покупки фиников, приобретения кураги, яблок, газет, почтовых конвертов, блокнота. По два раза в субботу и в воскресенье нетерпеливо бегала она к метро. Не застав аккордеониста на обычном месте, тут же грустнела, забывала, зачем шла сюда, опадала лицом, плечами, спиной, роняла мелочь и в отчаянье резко отстраняла буклетики, раздаваемые двумя шумными подростками в грозящих свалиться широченных штанах. Зато иногда, возвращаясь с работы, взбираясь на поверхность из перехода, вдруг улавливала она намек на далекие звуки аккордеона, вмиг утрачивала усталость и оторопь, высвобождалась из обычной своей доброжелательной задумчивости. Преображалась лицом, молодела телом, вся теплела, струилась, покачивалась под сияющими разноцветными конфетти окраинных фонарей и вечерних фар. Прибавив шаг, вытанцовывала Антонина на ходу медленный вальс, белый танец. И не раз, и не два встречались они глазами. И она уже несколько раз с теплотой улыбалась ему, кивала, не скрывая, что узнает, что рада. Он же, чуть наклонив голову, чуть прикрыв веки, медленно и заботливо растягивал меха, перебегал пальцами по клавишам, нежно тянул свои песни в сумерках, будто освобождаясь от всего, что помнит, от всего, что чувствует, от всего, что мог бы спросить. И звенели монетки, и шелестели купюры, брошенные в картонную коробку у его ног. Бабка, которая всегда торгует до полуночи носками, поводила плечами, готовая пуститься в пляс среди овощных палаток и вечерних тревожных фигур. А какой-то нетрезвый, разудалый прохожий сбивчиво подпевал, всхлипывал и потом отчаянно опустил в коробку седеющего аккордеониста непочатую пачку папирос и бутылку пива.
В те майские дни, прислушиваясь к вальсам, рассеянно забредая в круглосуточный магазинчик, чтобы замереть у витрины и покачиваться в такт, Антонина несколько раз нечаянно перехватывала разговоры. Шептались женщины в очереди в рыбном отделе. Хихикали молоденькие, закатывая нарисованные глазищи, еще не знающие печалей. Может быть, на самом-то деле и говорили они о ком-то другом. Только Антонине все казалось, что перешептываются, перемигиваются и судачат эти женщины в сумраке уличном, эти девицы в очереди за сыром, конечно, о нем, о седеющем аккордеонисте, о ком можно еще болтать, так понизив голос, так стреляя глазами?
Прислушалась как-то раз в очереди, вот и узнала, что зовут его Николай, что приехал он из Самары, где всю жизнь проработал в заводской котельной. Приехал к дочери, она живет в двух шагах от метро, в одном из тех пятиэтажных домов. Прислушалась Антонина в другой раз, вот и узнала, что полгода назад неожиданно начал забивать Николая по ночам кашель. Совершенно не давал человеку спать. Но все равно он курил свои папиросы, даже по ночам, задыхаясь и ворча на балконе. В больнице обследовали его неделю, потом заключили: лечить бесполезно. Выдали бланк с печатью, посоветовали, чтобы, когда начнутся боли, сразу пришел подавать заявление и выписывать наркотики. И отправили Николая домой, в талые апрельские сумерки, ждать этой самой боли, от которой нельзя спастись, а можно только забыться. Тут-то его дочка к себе и позвала, чтобы отец в эти дни был рядом.