Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 22



Все это было знакомо с детства, но все оживало и загоралось новыми красками в начале каждого приезда из корпуса и наполняло ощущением вновь прибывающего счастья.

Накинув халат, Митя выскакивал через окно в сад и бежал по росистой, щекочущей ноги, траве к берегу.

Шелестели тростники, солнечные отблески дрожали на красноватом обрыве и коре берез, плотва, поблескивая чешуей, ходила в воде меж распустивших зеленые усы бревен и словно нюхала плотно лежавший на дне песок.

Вынырнув, Митя гикал, ладонью смахивал застилавшие глаза капли и плыл вперед, выбрасывая гибкие, как плети, руки.

Все было хорошо в этом мире: и солнце, и дождь, славно освеживший воду, и черноухий фокстерьер, что метался на мостках, лаял, клал на доску палку и просил с ним поиграть, и прыгающий на берегу золотистый стреноженный жеребенок.

Вернувшись домой, Митя одевался, одергивал гимнастерку, пробовал, крепки ли руки, улыбался, когда под кожей послушно трепетали мышцы, и легко, на носках, шел в просторную, залитую солнцем, столовую.

– Кадет Дмитрий Соломин имеет честь явиться, – шутя говорил он и, щелкнув каблуками, припадал к полноватой руке матери. Она всегда порывисто прижимала его голову к своей груди, целовала его в лоб и, слегка, оттолкнув его, глядела на широкоскулое мальчишеское твердеющее с каждым годом лицо сына, на светлую щетку коротко остриженных волос, на чуть раскосые серые глаза, и с радостью и грустью вспоминала, что еще так недавно она купала его по вечерам, и ее ладонь слышала стук его маленького сердца.

– Хорошо ли спал, солнышко? – спрашивала она.

Он много ел, и это ее радовало. Она рассказывала ему о хозяйстве, о мужиках, следила за резкими движениями его плеч и, не вдумываясь в смысл сказанных им слов, слушала лишь его погрубевший голос. Рассказывая, он сек воздух ребром ладони, как покойный дед, а доказывая, складывал руку лодочкой, показывая ладонь. И она со сладким замиранием сердца думала, что сыну уже исполнилось пятнадцать лет.

В семнадцатом году, когда отцвела сирень, жасмин зацвел так же буйно, как и в прошлый год. После дождя пахнувшие молодыми огурцами почки лопнули и пчелы повели на цветы свои звонкие полки. В семнадцатом году казалось, что мед будет пахнуть жасмином.

В камышах у островка вывелись утки. По вечерам у озера, где в прохладной полутьме звенели комары, кто-то невидимый плескался и бил по воде ладонью, – играла крупная рыба. Днем солнце сушило густые цветущие травы, ягоды и веселое пнище, где пни сухие, словно серебряные, стояли, подставляя под лучи свои плоские потрескавшиеся лбы.

Крестьянские ребятишки носили в имение ягоды: продолговатую, похожую на кончики женских мизинцев, землянику, славно шуршавшую, когда ее ссыпали в холодные сливки, матовую чернику, из которой дома варили вкусные, красящие губы, кисели, и гонобобель. За день нужно было все обойти, все увидеть. Нельзя было пропустить часа, когда объезжали молодого жеребца или когда ставили на озере рогатки на щук. Вечером нужно было, бросив ужин, отправиться с ребятами на ночное. Перекинув тулупчик через спину коня, сжав коленями бока, хорошо было с криком нестись проселком, минуя задевавшие лицо холодные кусты ольхи, к пожне, к старому дубу, у подножья которого чернели остатки костра.

После заката оранжевый месяц всходил, бледнел и снижался. Озеро стихало, теплые струи чередовались с холодными туманами, пахло лесными фиалками и медуницей, и был слышен дальний лай собак. Можно было, разогнав лодку, вскинув вверх весла, слушать звон струй, проходивших по днищу, скрип дергачей на острову и смотреть на отраженные водой звезды, вспыхивавшие в камышах голубоватыми огнями.

Со старым рыбаком Максимом Митя ужинал на зорьках, когда молочные туманы розовели и таяли под первыми лучами солнца; когда слипались глаза и был вкусен кусок черного хлеба, посыпанный крупной солью. Максим был седобород, ловлю начинал крестным знамением, часто кряхтел и поплевывал на крючок.

С сыном рыбака Митя ловил под берегом раков, засовывая руку в обглаженные водой норы. Раки пятились, сердито цапали клещами за пальцы и, брошенные в корзину, долго хлопали хвостами, забирались под крапиву и цокали, словно грызли свою скорлупу.

Однажды, вернувшись с ловли, Митя застал мать с заплаканными глазами. Но она часто плакала и от счастья, и от маленьких горестей. Он, приласкавшись к ней, снова ушел на двор. Там он встретил лесника Михаила и от него узнал, что мужики начали делить покосы и что в Марковском лесу произведены крупные порубки.

– Неспокойно, – сказал Михаил, – начинают шалить.

Михаил был верный. Это был высокого роста мужик, японской войны унтер-офицер, белозубый здоровяк, с нависшими татарскими усами. Он ходил в высоких болотных сапогах, закинув за плечо штуцер, и нюхом накрывал порубщика. Енинские мужики не раз грозились его спалить, но трусили. На праздничной неделе, по пьяному делу, один из мужиков пырнул его в бок ножом, но не смог вырваться из железных рук лесника. «Да чтоб я его ножом бил, – крикнул Михаил, отняв нож, – я его рукой задавлю!» И он, бросив мужика замертво, вышел со стягом на гулянье и свистящими взмахами дубины загнал всех мужиков и парней за околицу. В поле деревня кричала несвоими голосами и долго боялась расходиться по хатам.



Митя любил Михаила. Лесник научил его повадкам дикой птицы и стрельбе влет.

Теперь Михаил стоял угрюмый, барабаня пальцами по прикладу ружья и, глядя на деревню, говорил:

– Дошалишь! Ужо. Другим местом выйдет… А плохо, барчук, – добавил он, – про Питер ведь правду говорят?

– Правду, – ответил Митя.

– И неужто с такими силами можно было поддаться?

– Поддались, – ответил Митя.

В одну из июльских тихих ночей зарево раскинуло свой пышный веер. С чердака было видно, как горело имение Липки. Желтые языки врезались в небо, бросая тревожные отблески на дымные искристые облака.

В саду собрались женщины, говорили шепотом, словно кого-то боясь, часто крестились и слушали, как под веянием слабого ветра шумели озаренные отблеском зарева вершины.

В ту же ночь Митя долго не мог заснуть. Он снова вспомнил февральские дни.

Тогда ветер вил снег. Кадеты были выстроены перед зданием корпуса. Мальчики мерзли и перетаптывались. Накануне они, не исполняя приказа нового правительства, пели «Спаси, Господи, люди Твоя» по-старому и пели дружнее. Офицеры ходили перед строем, нервничали и подтягивали перчатки. Кадетский оркестр наотрез отказался играть Марсельезу, и начальству пришлось вызвать пехотных музыкантов, объяснив гарнизону, что кадеты еще не разучили нового гимна. Нечищеные трубы пехотинцев были обвязаны красными бантами.

После команды кадеты не пошли, а поплелись, нарочно толкаясь. К площади стекались серые нестройные колонны пехоты, красные языки хлопали под ветром. Звуки Марсельезы относило к Волге.

– Ребята, идти в ногу! Покажем пехоте, как кадеты ходят, – пронесся шепот по рядам. Все подтянулись, вскинули головы, и на площадь вышли черной, плотно сбитой колонной. Впереди шел высокий грузный генерал. Штатский с поднятым воротником, в драповом пальто, метался около генерала, путаясь в сугробах, и говорил:

– Господин генерал, я вам должен объяснить маршрут движения!…

Во время экзаменов длинноусый украинец, учитель истории, глухо сказал:

– Много у вас, господа, грехов, но, выпуская вас, никакого греха по отношению к родине не делаю. Новые ждут вас дни…

Митя вспомнил, как на вокзале толпа, окружив раненого офицера и отняв у него наган, в один голос грозила и кричала. Чьи-то руки тянулись к офицерским защитного сукна погонам. Офицер стоял бледный и, криво улыбаясь, ничего не отвечал. Его шинель была истрепана, а на левом рукаве, над обшлагом, были нашиты четыре золотых полоски. Они говорили о пролитой им в боях крови…

Стараясь не вспоминать и не думать, Митя зарылся в подушки и начал отсчитывать до тысячи, чтобы скорее уснуть.