Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 7

– Да, но что стало с Ромео? – спросит он.

– То есть как? – растеряюсь я. – Он отравил себя, он умер от горя…

И тут мальчик вдруг засмеется. Сухим смешком старикашки засмеется он с чувством превосходства, и я пойму, что не только Ромео, убивший себя из-за Джульетты, даже не удостоверившись как следует в ее смерти, но и я со своим категорическим императивом любить женщину и подвергать себя опасностям этой любви, которая ведь может оказаться и несчастной, и печальной, и бесконечно трудной, – смешон ему. Потому что помимо темного, первобытного, опасного чувства – знает он – есть ряд изобретений современной цивилизации, способных все так называемые превратности любви перевоплотить в чистое, апробированное, electrically tested удовольствие, это может быть видео, это может быть компьютер, с которым можно играть в покер на раздевание женщины, мастерски изображенной цветными точечками на экране дисплея, это может быть публичный дом, который, конечно же, скоро должен гостеприимно распахнуть свои двери и в нашем городе, вступающем в ряды цивилизованных столиц мира, это, в частности, и резиновая женщина, с которой можно заниматься всем этим ну в точности как с живой, а потом вынимать у нее затычку из задницы, сдувать и класть в шкаф на полку с носками или рубашками.

Когда я размышляю над этим, мне действительно хочется замолчать и никогда больше не говорить о любви. Мне начинает казаться, что меланхоличный Романо Гвардини, пессимизм которого просто объяснить опытом жизни и наблюдений за человечеством при фашизме, был прав, и опыт соцдействительности, безусловно, подтверждает это: любовь уйдет из обихода чувств человеческих. Уйдет как состояние с безусловно низшим, нежели у удовлетворенного удовольствия, КПД человека, вмонтированного в систему технократического производства и бизнеса. С беспощадным спокойствием легионера, приколачивающего к кресту руки Спасителя, философ пригвождает нас обещанием бесстрастия и покоя; в жутком одиночестве среди человеческих масс и внутри организаций будет утрачена способность любить и понимать, что такое любовь. Ромео с его дурацкой жертвой станет действительно смешон. Тот мальчик у киоска окажется прав и вновь рассмеется мне в глаза с ощущением превосходства и силы.

СПИ, СЕСТРА. Я знаю, что под звуки моей колыбельной не скоро уснешь, но все же я постараюсь утешить тебя. Я не верю в обреченность мира. И философ Романо Гвардини на самом деле тоже не верит. Нам просто надо прорваться сквозь апокалиптический ужас его пророчеств и добраться до сокровенной сути его надежды, подвигающей каждого человека на труд и, самим содрогнувшись от того, что нас окружает, найти в себе мужество противостоять этому, ибо никого, кроме нас с тобой, отдельно взятых, страдающих людей, ни философу, ни моралисту, ни политику, не противопоставить хаосу и утонченной лжи этого мира. Послушай, что пишет он после того, как выносит любви смертный приговор, и ты поймешь, что он надеется на нас, на каждого из нас возлагает свою последнюю надежду. «Будет утрачена способность любить и понимать, что такое любовь», - пишет он. И дальше, послушай: «Тем драгоценнее станет любовь, соединяющая одинокого с одиноким; храбрость сердца, идущая от непосредственной близости к божественной любви, как она была явлена во Христе. Быть может, люди получат совсем новый опыт любви во всей ее изначальной суверенности, независимости от мира… Может быть любовь станет согласием небывалой глубины и искренности».

Небывалой глубины и искренности требует он от нас, и ты понимаешь теперь откуда такая пронзительность соло Диззи Гиллеспи в «Alone together». Одинокие вместе становятся еще ранимее в этом мире, поэтому такая грусть в голосе трубы. А пока ты будешь думать о том, как открыть в себе эту храбрость сердца, где взять силы для такой любви, если кругом совковая действительность, насквозь изовравшаяся и продажная, если даже лучшие мужчины из твоего окружения по сути дела такие же совки, наглые молодые буржуйчики или неудавшиеся бунтари, громыхающие проклятиями за стаканом портвейна, я буду просить тебя сдержать гнев твой и горечь твою, ибо ты можешь.

Вспомни, прошу тебя, вспомни, как я впервые пришел к тебе во мраке ночи и во мраке отчаяния, без денег и без жилья, с тремя сигаретами в кармане. Я знал, что ты не будешь спрашивать, что случилось и почему ключ от моего дома больше не нужен мне. Ты знала, что со временем я все расскажу тебе сам. Ведь и у меня есть своя правда. Правда есть?

Есть, есть! Ты только представь себе, сестра, какая это смертельная, всепоглощающая тоска: «мысль изреченная есть рубль». О, козлы! Я не согласен. Может быть, я не хочу, чтобы меня покупали. Может быть, я хочу мыслить праздно. Может быть, я вообще хочу мыслить бесполезно – просто из своеволия, из принципа. Потому что я свободен. Потому что я человек. Вам непонятно? Ну и очень хорошо, что непонятно, мне и самому не всегда все понятно, и уж тем более мне нет дела до почтеннейшей публики…

Вероятно, я был не совсем трезв и не вполне сдержан. Допускаю, что делал глупости. Потом я успокоился. А потом проснулся. Была ночь. Я погладил тебя по щеке. Я не благодарил, нет. Просто у тебя такая мягкая, такая женская кожа.

– Ты светлая, – сказал я. – Ты знаешь кто? Ты луна. Нежная луна, Sister Moon.

Ты улыбнулась в темноте и посмотрела на меня:

– Здесь какая-то мистика. Знаешь, кто меня так называл?

– Кто?

– Эдвард.



Мне стало горячо, будто Эдвард здесь, с нами. Он ушел от нас давно, давно отправился в другую сторону – геологическая партия, сельский учитель на Чукотке – и с тех пор никогда не возвращался. Иногда мы получали открытки от него. Последняя пришла из Лос-Анджелеса.

– Почему ты молчала про Эдварда?

– А почему я должна говорить?

Почему, действительно. Ведь и он, как и я, должно быть, когда-то пришел к тебе за теплом, а потом убрался, ничего не оставив, кроме драгоценного воспоминания, даже коробка спичек, наверно, не позабыв. И я уйду, проделав тот же путь по этим залитым луной, мягким холмам, на которых покоится моя рука. Тогда я думал, сестра, что уйду.

– Он пришел один раз после того, как зарезался Сед, – сказала ты медленно. – Скажи, это что, пожизненно – утешать таких, как вы?

– Да, – сказал я, в этот момент глупо чувствуя себя твоим повелителем и от этого ощущая, как какая-то дикая, пьяная нежность поднимается во мне.

– Тебе мало? – засмеялась ты почти счастливо.

Я не ответил. Я лизнул в темноте твой бок, почувствовал вкус женщины, запах женщины. Я не помнил себя, когда куснул тебя, честное слово, не помнил. Ты вскрикнула:

– Скотина, зачем ты мне сделал больно? Я не понимаю… Зачем надо, чтоб больно? Тебе надо, чтоб всем было плохо так, как тебе?

Я молчал, ничего не мог сказать. Я чувствовал себя гадом. Я знаю, что причиняю людям одни несчастья. Поэтому, когда люди начинают привязываться ко мне, я исчезаю, чтобы не навредить им. Они обижаются. Они думают, я предаю их. Не понимают, что спасаю. Я проклят.

Потом я понял, что плачу. Твердый земляной ком в душе размягчается: земля рыхлая, влажная. Вот уже это весенняя пашня, по которой, поглядывая, поклевывая, ходят умные птицы вороны. А вот луг, лесная поляна. Пахнет горячей травой, цветами, подвядающей земляникой. Пчелы, бабочки, густо жужжащий большой шмель. Это то место. То самое место. Поляна моего детства. На этот раз я пришел сюда с бабушкой, она ведет меня сквозь шум подхвативших ветер сосен и берез, сквозь колыхание шелковистых трав. Их метелки колышутся на уровне глаз; я бреду, словно в лесу. В траве много ходов и пространств, там все видно. Я вижу в траве большие ягоды земляники. Потом бабушка раздвигает зеленые волны вокруг меня, и я вижу перед глазами прозрачные синие купола дивных цветов на длинном стебле.

– Колокольчики, – объявляет бабушка. Я все еще слышу в ушах ее голос, добрые имена цветов, которые она называет: герань луговая, душица, девясил…

– Выплакался? – спросила ты. – Полегчало?