Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 7

Прости меня и послушай меня: в каждом из нас сидит Чудовище: я знаю его похоть, его гордыню, его зависть и ревность. Но у каждого есть также шанс выйти на такую опушку на рассвете такого дня. Понимаешь ли ты меня? Мы сами сделали свою жизнь безрадостной: стало быть, мы любим и скорби, и слезы, и унижение свое?

С ТАКИМИ БЫ мыслями оставил я героя своего, припоминающего прекрасные звуки давно забытого языка и вместе с ними – столь же крепко позабытую дерзость юношества: «Le combat spiritual est aussi brutal que la bataille d’hommes, mais la vision de la justice est la plaisir de Dieu seul»[2]. Впрочем, в этих стихах звучала бы только надежда: нет никаких гарантий, что свобода дает окончательный и правильный выбор – иногда мне сдается, что и Чудовищу мерещился когда-то запах свободы, оно уловило его, когда, порвав железную цепь с рычанием бросилось прочь от жены, от сынка, подрастающего прожорливым чудовищем, оно бросилось в пространство мира, но сумело выдрать из него и крепко сжать своими лапами только шкаф, обклеенный немецкими овчарками из календаря, продавленный диванчик, на котором оно курит перед телевизором кубинские сигареты, и бескомпромиссную, тотальную ненависть к Абрахаму Августу Персу, художнику, проживающему по соседству и тем самым так . болезненно унижающему его ничтожество. Оно ненавидит. Оно ненавидит его нежных женщин, облаченных в наряды квинченто, оно подозревает художника в порочной связи с ними, ему слышится издевательство в их лукавых предупреждениях – Contra vim mortis non est medicamen in hortis[3] – ведь и он догадывается, что они, эти женщины, полные нежности, как раз знают, что исцеление – в садах, под сенью. Но вы не услышите от них прямого подтверждения; возможно, какой-то намек вы уловите в выражении глаз, в линии губ: каждый волен понять или нет. Бог хочет, чтобы мы были свободны и оставались наедине с собою в нужде и в борьбе. Каждый сам выбирает роль для себя, и вот Чудовище тайно плюет в сковородку с топленым салом, обжигая душу свою и лицо свое кипящими брызгами, а Абрахам Август невозмутимо отмывает кисти от засохшей краски.

2.

СПИ, БРАТ, и ты, сестра, спи. Я знаю, откуда пришла бессонница, откуда мука, откуда страх и трепет. И если ты из тех, кто боится темноты и не может заснуть в эти дни, то мы, должно быть, поймем друг друга. Я подам тебе знак, чтобы ты надеялась.

Мне следовало бы почитать тебе стихи, припомнить пару сонетов Петрарки или стихотворений Фернандо Пессоа, но, веришь ли, память стала плоха, память отравлена, в ней все какой-то хлам, который валили туда, пока мы учились и сдуру без разбору запоминали, и в результате такой поэтический шедевр, как «Ленин и печник», я, особенно если выпью, могу отбарабанить в любой час дня и ночи, а столь нужные мне строчки о любви не нахожу. Память тяжела, как вавилонская библиотека, в ее завалах металл и глина, оружие, кони, тачанки, взорванные паровозы, Махно, Кронштадтский мятеж. Тоже балласт, но особого рода: когда-то казалось, что можно это противопоставить системе – бунт. А вышло, что я не добыл главного оружия – любви, просветляющей душу. И вот я сижу, думая, чем же утешить тебя, приближается гроза, орудия главного калибра кораблей Балтфлота бьют по мятежным фортам, и только один обрывочек из Аполлинера вспоминается, вот какой:

«…вспоминаю о тех, кто прикован друг к другу свирепой любовью…»



Как сильно сказано: «свирепой любовью». Вдумайся, сестра, какие это были прекрасные времена, когда люди желали и умели любить, и любовь губила их, и мужчины дрались на ножах из-за женщин, переменчивых, как ветер, для того, чтобы провести с ними одну только ночь в краю золотой лихорадки. А теперь в белых майках и тапках они стоят и курят смиренно, стряхивая пепел в полные окурков банки, а их женам, обессилевшим от стирки, от кухонного пара, хочется одного – изменять им, но не с кем, все они одинаковы по всей стране: белые майки, «Беломор», лестничная клетка, перечень голов «Спартака» в «Советском спорте», телевизионный коктейль из стран и городов, которые никто из них никогда не увидит наяву, но они смотрят упрямо, чтобы чувствовать себя причастными к красотам планеты и извивам политики, чтобы не замечать, что икота жены продолжается с поразительной монотонностью вот уже двадцать лет и их собственные дети воротят от них носы, как от мусорных баков, воняющих окурками. И их дети не верят им, не сотворившим своей судьбы, не верят, действительно не верят, что их родители, ежедневно подвергающие друг друга изощренным унижениям и мукам за собственную мизерную жизнь, когда-то любили друг друга. И ты думаешь, дети молчат?

Ты ошибаешься.

Вчитайся в письмена, оставленные ими, изучи рисунки на партах, пойди и взгляни на то, что как послание галактике взрослых оставлено ими на стенах домов. Вслед за нами – художник Абрахам Август Перс будет сопровождать нас со своим оруженосцем и шутом – спустись по бульварам в сретенские переулки, превращенные в глинистые раскопы, залитые жидкой грязью при помощи чавкающей помпы: здесь целый заповедник рисунков и рисуночков, рожицы, словечки – язык косный и непослушный, грубый и матерный, лишь иногда нежный: животные, принцессы, детские классики, половые органы, «Степа-дурак» и опять – грубые палеолитические Венеры с гипертрофированными признаками пола. Мне непонятно, почему ни среди нескольких тысяч наскальных рисунков в Тассиди и Тибести (Сахара), на в пещере Ля Мут, расписанной во времена, когда женщина представлялась куда менее вдохновительной для художника натурой, чем лошадь или бык, нет ни одного, в котором женщина предстала бы в столь обезображенной наготе, как здесь, на утесах московских домов. Дети рисуют солнышко, рожицы и тут же пишут слово из трех букв. Почему дети столь часто пишут его? Абрахам Август Перс уверен: дети зрят в самый корень фрейдизма, называя то, что держит, как живая пульсирующая колонна, свод неба любви. Но тогда мне непонятно – если это не отражение нашего взрослого мира и нашего корчащегося в проклятьях времени, – почему, рисуя на соседней стене человечка, маленький ребенок вкладывает в его уста слова пьяной шлюхи из пивнушки напротив, именно их выбирая из всего нашего еще мало-мальски пригодного для литературы языка? «Критин, пидарас!» - обращается к нам человечек.

ВЕЛИКОЕ отчуждение проникло в мир детей: дети чувствуют, что мир не рад им, враждебен им, и они проклинают его. Они чувствуют тяжкую разъединенность родителей, скованных общей нуждой, чувствуют гнетущую необязательность своего появления на свет – и проклинают родителей, и проклинают любовь. И потому столь ужасны эти бабы, эти сделанные с отчаянной отвагой отпетых мерзавцев изображения опаскуженных женщин, которых дети видят прекрасными только в кино, а в жизни – только в тяготе, только в мерзости. И пока я слышу грязную, блядскую ругань совсем еще юных девочек, пока я езжу в лифте, изгаженном с пола до потолка, сплошь исписанном тупым, унылым матом, я не оправдан: они мстят мне, время за что-то мстит мне ими. Возможно, за ложь, которой было так много. Но может случиться, что стремясь уничтожить ложь, они уничтожат все. Система породила, наконец, своих разрушителей, их становится все больше, ибо то, что обозначается наикратчайшим из ругательств – это не фрейдизм, это ответ на запросы общества, это жизненная позиция и философия конкретного удовольствия, принятая вместо туманных рассуждений о любви и благе общества. И я не знаю, нужна ли им еще любовь. И что ужасней всего, сестра: сам-то я обещал тебе прочитать стихотворение о любви – и ни одного не помню, ни одного.

– Да, – грустно усмехнешься ты. – Ты хотел рассказать о любви, да забыл слова. Слава богу, а то наплел бы много лишнего всем на посмешище, как Стендаль: написал целый трактат о любви, а сам так ничего в этом не понял. Совсем ничего. Получилось чтение для салонных дам. Но что значат в любви эти жалкие обоюдные восторги, которые вы, мужчины, так любите? Тоже ничего, совсем ничего. Поверь мне, я знаю, что говорю, я любила. У меня было пять возлюбленных, и все они называли меня «любимой», и каждый хоть раз сказал, что жить без меня не может, и ни один из них не выдержал моей любви – они бросали меня, как только я зачинала. И нет проку винить их – они были обычные советские мальчики, боящиеся своего мужества, от которого их отучали на протяжении трех поколений: все они ждали, что я стану им матерью, а я хотела стать матерью их детей. Поэтому ни один из них не пошел дальше слов, только Сед. О Сед, мой последний, самый сильный, самый талантливый! Мне тяжело вспоминать о нем, ты ведь знаешь… Но его ребенка я сохранила, потому что Сед был воин. Боже мой, как он любил меня! Как он работал! Он знал четырнадцать языков, но столько в нем было ярости, что работать он мог только лесорубом на полторы ставки по двенадцать часов в сутки, и даже в конце рабочего дня щепки из-под топора его отлетали, как гильзы от пулемета, в ладонь щепки, вот так вот!