Страница 137 из 147
В зале над аркой сцены шла надпись:
МИР — ТЕАТР, ЛЮДИ — АКТЕРЫ
(Шекспир)
Это изречение стало новым девизом на швамбранском гербе.
Швамбраны пошли на сцену. Мир теперь расщепился на актеров и зрителей. Покровский день нам казался затянувшимся антрактом.
— Искусство отвлекает людей от серой, будничной жизни, — говорили тетки. — Оно переносит нас в мир прекрасных образов.
Они потом, ссорясь и увлекаясь, спорили о поступках различных героев вчерашнего спектакля. Они обвиняли этих выдуманных людей, защищали, любили их и ненавидели, совершенно как мы с Оськой, когда играли в Швамбранию. И мы пришли к выводу, что такое искусство — это Швамбрания для взрослых. Они играли в нее серьезно.
Однажды во время спектакля «Вечерняя заря» потухло электричество. Спектакль продолжался при керосиновом освещении. Лампы коптили небо, нарисованное клеевыми красками. Шла заключительная сцена пьесы. Отец решил убить свою дочь. Отец взял револьвер.
В эти минуты я заметил, что одна из ламп, стоящая на авансцене, сильно коптит. Пламя тоненьким фонтанчиком встало из стекла. Отец приближался к дочери. Пламя уже доставало до края холщового павильона. Отец поднял руку с револьвером. Декорация могла вспыхнуть каждую минуту. Дочь ломала руки. Я уверен, что очень многие зрители видели, как грозила пожаром лампа. Но дочь упала на колени, и зрители молчали. Они боялись испортить убийство. Швамбрания владычествовала в зале. Отец щелкнул взведенным курком.
Декорация задымилась.
— Так умри же, несчастная! — крикнул отец.
— Лампа коптит! — закричал я, сбросив оцепенение.
Ловкий актер нимало не смутился. Одной рукой он привернул фитиль, другой — закончил пьесу.
Театр был спасен. Но не успел упасть занавес, как соседи набросились на меня. Они кричали, что мальчишек нельзя пускать в театр. Они твердили, что я мог обождать со своим дурацким криком, а теперь вот вышло не убийство, а какая-то комедия, за которую и денег платить не стоило. И я в душе должен был признать, что как-никак, а я впервые изменил Швамбрании.
Две вещи уже давно занимали и мучили меня. Несколько лет я пытался понять их истинное предназначение. Это были: старый локомотив, вросший в землю на Скучной улице, и таинственное слово «гитик», упоминавшееся в известном карточном фокусе.
И вот я узнал, что такое «гитик». Простая вывеска расшифровала его. Вывеска оказалась более сведущей, чем учителя гимназии и энциклопедический словарь. Я не мог поверить своим глазам, когда на одном из домов бывшей Брешки, теперь Коммунарной площади, я издали уже прочел: «ГИТИК». Я подбежал ближе. «Городской Институт Театра и Кино», — прочел я.
Покровск захватило повальное увлечение театром. Все играли. Тратрчок, Уотнаробраз, Упродком и Волгоразгруз имели свои любительские труппы. Расплодились театральные студии. Потом все эти студии объединились в одно целое под вывеской ГИТИК. При ГИТИКе открылась детская студия. Так как школа бездействовала, то мы с Оськой записались туда. Потом к нам присоединились Степка Атлантида и Тая Опилова.
Мы готовили к постановке пьесу «Принц Форк-де-Форкос». Принц этот был влюблен в принцессу, а королева, ее мать, была гордая и вообще дрянь. Принцу показали нос. Потом принц расколдовал гриб, а оттуда вылезла фея и дала принцу абрикос. Королева съела абрикос, и у нее вырос огромный нос, а на острове Родос, где жил Форк-де-Форкос… Словом, там еще много строк кончалось на «ос».
Принцессу играла Тая Опилова. Мы со Степкой едва не поссорились из-за роли принца, потому что принц по ходу действия должен был объясняться в любви принцессе, а принцесса, считали мы, догадается, что это не только по ходу пьесы… Режиссер Крамской дал роль Степке. Он сказал, что Степка старше, выше меня и голос его мужественнее. Как будто я не мог басить, если бы захотел!
Мы упросили Форсунова взять роль великана колдуна. А гримировал Гришка Федоров — родной сын настоящего парикмахера из настоящего театра.
Вечером, в день спектакля, мы пошли в ГИТИК. Я играл шута, Оська — бессловесного гнома. Оба мы волновались. Гришка Федоров загримировал нас. Зал нетерпеливо гудел за занавесом, опасный, насмешливый, неведомый. Пора было начинать, но не было Степки и Форсунова. Режиссер нервничал, шагая за кулисами.
— Время! — кричал зал и топал.
Наконец они явились. Оба были суровы и торопливы.
— Лелька, прощай! — сказал Степка. — Мобилизация коммунистов. На фронт шпарим… А я добровольцем. Еле упросил. «Молод», — говорят. Все-таки взяли. Сейчас эшелон уходит. Счастливо оставаться!
Руки наши сшиблись в крепком пожатии. Степка помолчал, потом откашлялся.
— Тайку небось теперь один провожать будешь, — тихо сказал он. — Ладно уж, мне не жалко. Только других, смотри, отшивай…
Зал едва не рушился. Форсунов с вещевым мешком на спине вышел за занавес. Зал стих. Форсунов поправил на плече лямку мешка.
— Спектакль откладывается, — сказал Форсунов.
— На когда? — закричал зал.
— Как только белых побьем! — отвечал Форсунов.
Через день папа уехал на Уральский фронт. Папа ехал в неминуемый тиф: фронт разъедала сыпнотифозная вошь. Мама с тетками приготовила ему три полных чемодана. Папа взял один. Он мрачно пошутил, что никакой утвари ему не надо: кургана все равно над ним не воздвигнут, а в загробную жизнь он не верит. Потом все сели, как полагается перед дорогой.
— Ну ладно, — сказал, вставая, папа.
Он расцеловал нас.
— Смотри, — сказал он мне, — ты теперь в доме главный мужчина.
В дверях он столкнулся с пациентом. Пациент стонал и кланялся.
— Прием отменяется, — сказал папа, — видите, я уезжаю.
— Доктор, батюшка, сделай милость, — взмолился больной, — долго ль посмотреть! А то прямо сил нет, как сводит… А ждать-то тебя… Может, ты там и помрешь…
Папа посмотрел на стенные часы, потом на больного, потом на нас. Он опустил чемодан на пол.
— Раздевайтесь, — сказал он сердито, пропуская пациента в кабинет.
Через десять минут папа уезжал.
— Так помните, — говорил он больному, садясь в сани, — по семь капель после еды.
Когда сани с папой отъехали, тетки отошли от окон и хором зарыдали.
— Но, но, дамьё! — грубо сказал я. — Хватит. Подсыхайте.
Тетки испуганно стихли. Но тишина, наступившая в разом опустевшей квартире, угнетала еще хуже. Я стиснул кулаки. Походкой главного мужчины я вышел из комнаты.
Не помню, сколько прошло времени. Возможно, что год, а может быть, месяц… Календарей не было. Время тогда было трудно измерить. Его течение потеряло равномерность. Когда удавалось выменять, скажем, старый гимназический мундир на сало «шпек», дни глотались залпом. Другие, сухомятные, дни тянулись, как недели, — долго и голодно. Распорядок суток стал совсем иным. Прежде центральным пунктом дня, укоренившимся часом сбора всей семьи, был обед — торжественная еда, таинство, церемониал принятия пищи, трапеза, и весь день отмеривался «до обеда» и «после обеда». Теперь обеда как такового часто не было. Ели, когда было что есть. «Давайте подзакусим», — говорила тогда мама.
И ели на ходу, как на вокзале, стоя, так как было страшно вступить в общение с ледяным стулом. В комнате было студено, и каждый инстинктивно скупился уделить собственный нагрев бездушному предмету…
Мы двигались, сторонясь холодных вещей. Вещи хватали наше тепло. Установили дежурство истопников. Утром дежурный, кляцая зубами, выползал из-под горы одеял и портьер. Реомюр стыл на четырех. Дежурный прыгал в неуютные валенки и растапливал печку-«буржуйку». Печурка кратковременно распалялась. Вместе с Реомюром поднимались все обитатели нашей квартирки. Буфет стоял — душа нараспашку. Он был гол и пуст, хоть в кегли играй, то есть хоть шаром покати. Мы ели пресную кашу из тыквы и пили арбузный чай с сахарином.