Страница 63 из 87
— Но, Анхен, ты, право, слишком милостива к смутьяну Голицыну! — Бирон сердито надулся. — Ведь этот русский боярин и заварил всю эту кашу с кондициями! Разве ты не помнишь?
Она, конечно, всю оставшуюся жизнь помнила 1730 год. Но всё же она хотела в это утро остаться благодарной. Окончательное решение Анна Иоанновна приняла только днём, когда пожаловала в летний вольер, где для царской охоты содержали разных зверей и птиц. За шесть лет своего царствования она ещё больше отъелась, ходила теперь с трудом и потому даже стреляла сидя в креслах. Бирон самолично прочистил ружьё шомполом, зарядил и с поклоном передал Анне.
«Какой красавец! — залюбовалась Анна своим фаворитом. — Голубой фазан!»
Бирон уловил её взгляд и снова подступил к императрице:
— Но, Анхен, подумай! В ту ужасную зиму этот несносный Голицын заставил нас скрывать нашу любовь!
Лицо императрицы залилось краской гнева. Она всё вспомнила. Вспомнила, как льстила этому знатному вельможе, как дрожала при его рацеях! Всё вспомнила! А благодарность она проявит -г- в мере наказания проявит. И, обратясь к фавориту, сказала властно:
— Как ты не понимаешь, Иоганн? Ведь ему я короной обязана. Потому смертную казнь отставим, я его милую. Но и с законом играть я Голицыну не позволю.
— Значит, ссылка? Куда же его сослать, Анхен?
— Только не в Сибирь — там Долгоруких довольно. А не то встретятся, начнут якшаться, глянь, и новые кондиции на нашу голову сочинят! — Анна рассмеялась громко, с видимым облегчением и приказала: — Передай Ушакову, взять этого умника в Архангельском и после суда — в Шлиссельбург, немедля. В каземате ему тихо будет, пусть думает! Да и мне покойней.
Подняв ружьё, весело гаркнула:
— Выпускай! — И, когда распахнулись узорчатые воротца вольера и на зелёную траву газона выскочил красавец олень, Анна свалила его одним выстрелом. Пуля попала точно в голову.
Князю Дмитрию никогда ранее не снились цветные сны, а здесь приснилась окутанная жемчужно-пепельным воздухом Адриатики Венеция, золочёные гондолы на Большом канале и мост Рипальто, на котором крутобёдрые черноглазые венецианки сушили бельё. И он, князь Дмитрий, не немощный старик, а крепкий тридцатилетний мужчина, весело идёт по тому мосту, и бодро постукивают красные каблуки. Впереди встреча со славным учёным мужем Марком Мартиновичем, под началом которого изучал он труды древних авторов Демосфена и Цицерона, Ливия и Светония, Саллюстия и Тацита. Сам воздух Венеции, воздух республики, казалось, напоен свободой, и оттого так легко дышится, так весело стучат каблуки, так гордо он, Голицын, держит голову, и вдруг проваливается из цветного сна в сон чёрный и страшный. И уже не каблуки стучат, а цокают подковы лошади, на которой пробирается он, молодецкий безусый царёв стольник, через болотистую, окутанную густым туманом Голыгинскую пустошь. Говаривали, что на пустоши той манило, и потому князь Дмитрий совсем не удивился, когда из густого тумана выехали навстречу два всадника на чёрных конях. Одного из них он сразу признал: то был молодой Андрюша Хованский, с которым случалось ему вместе и на царской охоте бывать, и на пирах пировать. Другой же всадник неясно маячил в густом тумане, но он уже знал, наверное, что это отец Андрюши, начальник Стрелецкого приказа князь Иван Хованский, известный в народе по прозвищу Тараруй. И вдруг его обожгла мысль, что Тарарую и его сыну срубили головы именно здесь, у сельца Голыгино, по приказу царевны Софьи и её первого министра князя Василия Голицына. И в этот самый миг Андрюша Хованский снял свою собственную голову и позвал: «Иди к нам, Митя, иди!»
От слов тех князь Дмитрий проснулся в холодном поту и в какой уже раз поразился, сколь давят грудь низкие своды каземата. Ледяная капель упала на лицо и беспощадно напомнила: он в Шлиссельбурге, в заточении, под крепким караулом. «За что?» — рванулась всегдашняя мысль узника, хотя он и знал ответ на роковое «за что?». Конечно же не за тяжбу его зятька, Константина Кантемира, с мачехой бросили его в казематы Бирон и Остерман. Попал он сюда за не слыханные дотоле на Руси вольнолюбивые прожекты, за кондиции. А также за то, что не покаялся в своём великом замысле. И потому его не простила Анна. Конечно, он мог, как всякий узник, крикнуть: «Слово и дело!» И получить перо и чернила и написать покаянное письмо матушке самодержице. Как знать, Анна, получившая из его рук корону российскую, может, и простит? Вспомнит, что из трёх сестёр он, князь Дмитрий, предпочёл её, тут и простит.
Но ненавистного ему заклинания «Слово и дело!» он никогда не выкрикнет! Каяться ему не в чем, ибо в помыслах своих твёрд. И помыслы те чисты и справедливы и полезны для отечества. Разве настало бы лихолетье «бироновщины», удержи он, Голицын, кондиции? А ныне? Князь Дмитрий даже зубами заскрипел при мысли, как терзают страну немецкие выскочки.
«Воистину, выпросил у Бога светлую Россию Сатана да очервлянит её кровью мученической...» — прошептал он слышимое когда-то от Андрюши Хованского староверское пророчество.
Но у него, князя Дмитрия, вера ни старая, ни молодая. Его вера вечна, как вечна Россия, в которую он верил и которой служил по чести и совести всю жизнь. И вера та даёт ему силы пройти с честью последнее испытание. Письма покаянного недругам он не напишет, голову свою не склонит! Князь Дмитрий гордо сжал губы.
Под утро мёртвую тишину Шлиссельбурга разорвал глухой грохот, словно вновь русские осаждали Ключ-город и сотни тяжёлых орудий обстреливали остров. По этому отдалённому за толстыми стенами каземата гулу Дмитрий Михайлович догадался, что пошёл ладожский лёд и голубые весенние льдины сталкиваются и крошатся, а Нева с мощной и упрямой силой несёт льдины в море. Князь Дмитрий улыбнулся — вспомнил, как мальчишкой любил смотреть ледоход. Подумал, что никакие палачи не могут отнять у него это воспоминание. В памяти своей он волен. Это всё, что ему оставили его недруги. И ещё с досадой подумал, что он был очень слаб в ту мятежную зиму 1730 года. Там, где он действовал убеждением, нужно было применить силу. И прежде всего против немцев. А ведь в его руках была власть, он мог ещё из Всесвятского вернуть в Митаву весь курляндский двор Анны, разыскать Бирона, арестовать и казнить Остермана. Тем паче поводов этот угорь дал предостаточно — почти открыто брал взятки у различных держав. Тогда бы он, Голицын, возможно, удержался, но удержался страхом. Он же вздумал держаться свободой. Вот и получил свободу в казематах. И всё же он верит, что свобода есть единственный способ, посредством которого в государстве может держаться правда. Это его убеждение — его град высок. А в тот град летают только орлы.
Князь Дмитрий встал на колени перед иконой святого Филиппа, которую ему разрешили взять в крепость, помолился. Солнечный луч через маленькое зарешеченное оконце попал в камеру. Железо стало тёплым. В оконце был виден кусочек голубого апрельского неба. Гулко шумел ледоход. Как бомбы лопались льдины.
Однажды под жестокую артиллерийскую канонаду брат Михаил взял Ключ-город. Взял крепость, словно для того, чтобы в её казематы упрятали старшего брата за вольный прожект ограничения самодержавства.
«Я подвластен уже токмо Богу...» Он и сам сейчас, на краю жизни, может повторить эти слова. А всё же есть в его великом замысле внутренняя сила, раз и ныне он, уже немощный старик, всё ещё страшен всероссийской самодержице и её немецким прихвостням! — не без гордости подумал князь Дмитрий.
Он умирал, задыхаясь под тяжестью могильных сводов каземата.
Конечно, Дмитрий Голицын не мог знать, что о его замысле будут наслышаны Радищев и Пушкин, что через столетие в библиотеках Парижа декабрист Александр Тургенев будет с жадностью изучать мемуары, касающиеся 1730 года, что в своей «Истории русской общественной мысли» вспомнит о нём первый русский марксист Г. В. Плеханов и назовёт его, Дмитрия Голицына, «упрямым большевиком» боярства. Не знал он и того, что кондиции почиталися всеми российскими самодержавцами, последовавшими за Анной, наисекретнейшим памятником российского вольномыслия, и их полный текст не был опубликован до революции 1905 года.