Страница 11 из 87
И пока Шмага жалился на зверский поступок герцогини, перед Феофаном проходили картины молодости: цветущие сады в Киеве, смуглый загорелый бурсак Шмага, которому доверил он роль жреца Жервиола, первое представление «Владимира» и чувство стыда и захватывающей радости при этом представлении. И хотя он говорил Шмаге о своей трагикомедии не без понятной насмешки, говорил со снисхождением, с высоты всей своей дальнейшей счастливой жизни, в глубине души он так хотел вернуть те далёкие дни киевской весны и молодости.
— Христос меня пронёс, и Пречистая Богородица провела — выскочил, — заключил Шмага свой рассказ и бухнулся Феофану в ноги. Встали на колени Михайло и Дуняша. Феофан некоторое мгновение помедлил. Ему пришла мысль о том, что эти новые люди — актёры и медеаторы, архитекторы и корабельные мастера, живописцы и гидротехники — не относятся ли к одному сословию империи, не чувствуют, должно быть, никакой твёрдой почвы под ногами и носимы ветром по России, как перекати-поле.
Впрочем, к Шмаге у преосвященного чувства были на свой манер даже родственные. С его лёгкой руки сей бурсак сменил рясу на скомороший колпак, так что Феофан чувствовал себя кем-то вроде крестного отца.
— Встаньте, и да говорит ещё книга Левитская: «Брат от брата помогаемый, яко град твёрд». — И, не дав снова пасть на колени, подмигнул Шмаге.
И Шмага, ах этот весельчак Шмага, прошёлся по заставленному книгами кабинету архиепископа шёпотной скоморошьей походкой.
Михайло только диву давался, до чего осмелел покорный медеатор толстой герцогини. А Шмага, точно почувствовав сомнения товарища, зашептал ему на ухо, когда преосвященный вышел распорядиться их судьбою: «С умным человеком самое страшное — скучным показаться!»
— Э-э, — недоверчиво протянул Михайло, — знаешь пословицу: поп всегда запевается.
— Ну, этот поп особенный, да и не поп он вовсе — колдун!
И точно, как в колдовской сказке, разрешилась судьба беглецов. Дуняшу преосвященный определил в Новодевичий монастырь в школу кружевниц, а актёров направил к доктору Бидлоо, который держал свой театр. Переговорить же с герцогиней о выкупе Дуняши Прокопович вызвался сам. Воистину, то был особенный поп — колдун.
ГЛАВА 11
Как многие слабые натуры, князь Иван Долгорукий на возникшие в связи с болезнью императора опасности ответил по-своему — запоем.
Очнулся Долгорукий от пения девок в Серебрянских банях. Он лежал на верхнем полке, бездумно смотрел на деревянный потолок. Сладко пахло веником, квасом.
— Ну вот, ваше сиятельство, смыли художества, намыли хорошества. — Смоляная купеческая борода свесилась над лицом князя.
«Должно быть, хозяин!» — тупо как-то подумалось Долгорукому, а за этой первой сознательной мыслью пришли те, другие мысли из прошлой жизни, которую он, казалось, уже оставил и которые вдруг нагнали его здесь, на верхнем полке, как нагоняло Адама воспоминание о первом грехе.
«И впрямь Адам!» — Князь Иван застонал и перевернулся на живот, свесил вниз голову с мокрыми кудрями.
скрытые паром, плясали розовые жаркие девки. Ржали какие-то бесстыжие молодцы — должно быть, очередные его знакомцы, подобранные в московских вертепах. «Знай наших, Долгорукий гулять!» — гаркнул знакомый голос с немецким акцентом. Со звоном покатились золотые монеты. Девки взвизгнули, бросились подбирать золото.
«Никак, капитан Альбрехт командует, давешний собутыльник!»
«Му darling!» — тёплые женские руки закрывают глаза. Обернулся — длинноногая рыжеволосая красавица. Глаза дикие, не то пьяные, не то сумасшедшие.
Этого ещё не хватало. «Кто такая? Откуда?» Девица хоть и не говорила по-русски, должно, поняла. Как лежала, длинные ноги к голове подтянула, выгнулась змеёй: «Змея! Женщина-змея!» И, точно холодный морозный воздух, ворвалось воспоминание: Москва-река, балаган голландский, девица на помосте, толстая рожа Васьки Татищева, он его, статского советника, нагайкой по башке — бац! — девицу в седло, и поминай как звали.
— Недельку как гулять изволите! — гудит хозяин.
«Ну что ж, он может, он царский любимец, он волен что хочет делать. Только царь-то, Петруша-то, болен Петруша! Оттого и запой, что со страху. А он статского советника нагайкой! Сейчас самое время осторожным быть, а он нагайкой. Стыд, стыд». Но это был страх, животный страх перед неизвестностью. И как единственная надежда, выплывало круглое детское личико невесты. «Наташа! Наташенька, прости меня, дурака. Она простит, она добрая, она одна простит!» — одевался он как в лихорадке. Капитан Альбрехт увидел его одетого, вытянулся в струнку, доложил радостно:
— От вашего батюшки, Алексея Григорьевича, гонец прискакал. Велено доложить: государь выздоравливает!
И всё сразу исчезло — и страхи, и эта баня, и похищенная акробатка. Осталось только чувство огромной радости, и в ушах, как в Успенском, прозвучало: аллилуйя! Аллилуйя! Спасён! И лишь когда схлынула эта волна, выплыло, как из тумана, улыбающееся, костлявое лицо капитана Альбрехта. Не было, казалось, никого дороже Ивану Долгорукому в эту минуту, чем капитан Альбрехт.
— Едем к Бидлоо, капитан, едем к царскому доктору.
Хотя пруссак твердил что-то о том, что батюшка Алексей Григорьевич ждёт его в Головинском, он только отмахнулся и, вскочив в карету, которая неделю как носила его по Москве, приказал: «К Бидлоо!» Иван Долгорукий хотел самолично услышать от доктора о выздоровлении своего венценосного друга.
Капитан Альбрехт, напяливая мундир, только поражался такой быстроте и спешке. «А кто же мне заплатит?» — подступил к капитану банщик, но, понюхав выразительный офицерский кулак, отвесил почтительный поклон. Долгорукие не платили — их посещение было накладной честью.
И ещё плакала акробатка-англичанка. Она так ничего и не поняла толком. Не знала даже имени своего похитителя. Но это было прекрасно. Первый раз в жизни её похитили. А бросали её не однажды и в разных странах. Но только в России её похитили и дали неделю счастья.
Акробатка плакала и от счастья, и от горя.
Капитан Альбрехт счёл нужным выдать ей десять рублей на слёзы из княжеского кошелька. Остальные наличные (от двух до трёх тысяч) остались в карманах немца.
После пережитых страхов тем краше показался Ивану Долгорукому гостеприимно освещённый дом доктора Бидлоо с высокой двускатной крышей, красневшей, как грудь снегиря, среди высоких заиндевевших деревьев аптекарского сада. Над входной дверью яркий фонарь освещал затейливую вывеску с изображением серебряной змейки, обвивавшей дымящуюся чашу. Свет из окон длинными тёплыми полосами падал на аккуратно сметённые сугробы вдоль тёмных аллей. Всё здесь дышало миром и уютом.
И когда князь Иван вслед за хозяином, маленьким круглым человечком, вошёл в тёплые сени, пропахшие душистыми ароматами летних трав, осенних цветов и пряных корений, и за ними с мелодичным звоном захлопнулась тяжёлая массивная дверь, первое впечатление, которое охватило его, было столь редкое в тогдашней Москве, — чувство полной безопасности. Хозяин толкнул маленькую потаённую дверцу, и они, как в сказке, прямо из аптеки перенеслись в театр с его позолотой и шумом толпы, разноголосицей настраиваемых музыкальных инструментов.