Страница 13 из 72
Заблудившихся мы, наконец, выкликали из болотной чащи.
— Что ж вы так долго? — пеняю им.
Но Сибиряк — тот ещё остряк:
— Ну, знаешь, тут в туалет иногда идёшь и думаешь, что скоро вернёшься, а получается долго. А это — клюква.
Острит. Правда, смущённо.
На обратном пути Кузнецов просит остановиться у магазина, берёт бутылку коньяка и арбуз. Арбуз выбирает долго, со знанием дела, напомнив между прочим, что он — человек южный.
Продукт природы оказался недозрелым, и мне даже стало жалко великого поэта — он приуныл, как ребёнок.
Нас нещадно трясёт на ухабах.
— Вот меня всего перетряхнёт, и я из большого Кузнецова стану маленьким Дмитриевым.
Я спокойно проглатываю это, только вечером, у того же камина, напоминаю Кузнецову о его стихотворении «Воробей»:
— Воробей не может нести в клюве зерно. Только насекомое какое-нибудь. Потом, он не украл, а взял своё. К тому же он ничего не успел понять, перейдя в небытие, а человек и ветровое стекло вытер, и стихотворение сочинил о собственной гордыне.
Кузнецов внимательно слушает:
— Я этому стихотворению не придаю значения. Написалось и написалось. Здесь главное: я — и другой!
— А представьте: воробей сбивает «Боинг», набитый человеческой гордыней!
Кузнецову такой поворот явно нравится — опять добрая, непередаваемая по красоте улыбка:
— Ладно, ты чужое не додумывай…
А мне и это его стихотворение нравится. И истоки того, что кто-то где-то назвал у него гигантоманией, мне кажется, кроются в подвиге его отца, по которому поэт всю жизнь сверял свои главные поступки.
Возвращаемся на электричке «Москва — Петушки».
— Читали эту повесть?
— Читал. Там реалии всё-таки устарели. Сдача посуды, например, — спокойно отвечает Кузнецов. Я мог бы возразить, что посуду и сейчас сдают, да вижу, что ему этот разговор неинтересен.
Проезжаем Павловский Посад.
— А здесь Штирлиц жил, — говорю (актёр Тихонов).
— Здесь жил Василий Казанцев!
— И Олег Чухонцев.
— Ну и он…
Провожаю Кузнецова до его дома. Вдруг пластиковый пакет у меня рвётся, и банка с отварными грибами (стеклянная!) падает на асфальт с высоты не менее полуметра и… не разбивается!
Мы пробираемся среди городского шума и гама. А он так радовался тишине! Знал бы кто, что не пройдёт и двух месяцев, как он уйдёт в такую тишину, которая никому из живых не снилась.
Он ни на что не жаловался, лишь проходя восьмисотметровый просёлок до шоссе, остановился и минут пять стоял, без возражения отдав нетяжёлую поклажу. Тогда я понял, что зря мы ходили по горелому болоту, по лесному бурелому.
Помню, когда прочитал его строки: «Ничего мы не знаем о смерти», я испугался. Если Кузнецов не знает — кто же тогда может знать?
Пишу эти совсем незамысловатые воспоминания, скорее всего, чтобы не запамятовать то, что говорил Кузнецов — и мудрец, и простая душа одновременно. Мир сейчас опустел для всех, кто любит свою не очень счастливую Отчизну. Они рассеяны по лику родной земли, и их голос плохо слышен.
По телевизору и в эти дни — дни чёрные, кривляются, пошлят, лечатся от ожирения живые мертвецы. Но Кузнецов назвал «мешком нытья» беспрерывный и бесполезный «критический реализм», и мне продолжать ругать «телеящик Пандоры» уже неинтересно.
«Когда умру, с моим исчезновеньем мир рухнет в ад и станет привиденьем». Не станет, потому что великий русский поэт Юрий Кузнецов не исчезнет.
Николай Фёдорович Дмитриев родился 25 января 1953 года в Подмосковье. В 1973 году окончил Орехово-Зуевский пединститут. Автор поэтических сборников «Я — от мира сего», «О самом-самом», «С тобой», «Тьма живая», «Между явью и сном», «Ночные соловьи» и других книг. Скончался 13 мая 2005 года в Балашихе.
Елена Ермилова. Придите на цветы взглянуть
Это лёгкий образ рая…
Сразу хочу пояснить, что речь не пойдёт о незаконченной поэме Кузнецова «Рай»; в ярких начальных строфах поэмы самого «Рая» нет ещё: есть рассказ о движении, трудном пути («Плач покаяния есть возвращение в Рай») и чуть намеченный просвет: «Всё засияло. Мы стали в пространстве другом». Но у Кузнецова — особенно в поздней лирике — есть удивительные стихи, к которым и хочется отнести вынесенную в эпиграф блоковскую строчку: «лёгкий образ рая» — отсвет, отблеск небесного сияния на вещах земных.
С начала до конца в поэзии Кузнецова отчётливо прослеживается идея связи: связь поколений, связь времён, связь земного и небесного, поэта и его народа. На этой, последней — вечной, наверно, в русской культуре теме «Поэт и народ» — следует остановиться чуть подробнее: очень уж любили наши критики писать об индивидуализме и гордыне Кузнецова. Мы со школьной скамьи знаем, какой это важный момент в самоопределении русского поэта:
Именно «призван», потому что это как бы уже и не вполне зависит от сознательного выбора и воли поэта: это призвание, поручение, задание. Попробуем внимательнее прислушаться к разъяснениям самого Кузнецова: «Я родился в прозаический XX век… И в нём оказался только один богатырь — русский народ. Но это богатырь, так сказать, рассредоточенный. Его нужно было сфокусировать в слове, что я и сделал. Человек в моих стихах равен народу» (здесь нет гордыни, ведь не только с величием народа соединяет себя поэт, но и с моментами его тяжелейшего духовного распада: «Я уже не поэт, я безглавый народ»).
У Кузнецова своё видение «призванности»: когда «враги и друзья ударили в сердце народа» — они попадают в поэта:
«Неподкупный голос» народа — теперь же открытая рана, которая поёт «от ветра», — то есть ненамеренно, как бы сама собой.
Может быть, не случайно так вышло, что во время армейской службы Кузнецов был связистом. И уже точно неслучайно в его поэзии возникает образ «связиста»: именно бывший связист передаёт нашим поколениям наказ «отцов»: «Спасите наши имена! Спасите наши времена!.. Одни вы — не спасётесь!» (стихотворение так и называется — «Связь»). Другой связист (из «Сталинградской хроники», 1995 г.), который замыкает своим телом оборванную связь полка, предстаёт для поэта высоким символом: в восстановлении разорванной связи горнего и дольного он видит высший смысл и назначение своей поэзии:
Может быть, в этом и есть призвание поэзии вообще и высшее достижение поэта: восстановить «связь», не дать угаснуть отсвету небесного в вещах земных. Это ставили сознательной целью символисты, но, видимо, у каждого подлинного поэта живёт тревога об омертвении, остывании земного, лишённого «подпитки» «высших смыслов». Эта тревога пронизывает поэзию Рубцова: