Страница 2 из 7
С той поры как испортил Илью поганый змей, отнялись у него руки и ноги и не мог он ни ходить, ни лёгкой работы рукам дать, а только сидел на лавке и с великой тоской молча в пол глядел.
В первые годы матушка с батюшкой чем только его не лечили, какими травами горькими не поили, а всё напрасно.
Чёрными ночами на коленях молила Ефросинья молчаливого Бога:
– Боже! Создатель всех тварей, Ты содеял меня достойной быть матерью семейства. Благость Твоя даровала мне сына, и я дерзаю сказать: «Он Твой, Господи!», потому что Ты даровал ему бытие и оживотворил его душою бессмертною.
Судья Праведный, наказывающий детей за грехи родителей до третьего и четвёртого рода, отврати такую кару от сына моего, не наказывай его за грехи мои, но окропи его росой благодати и святости. Карай его, но и милуй, направляй на путь, благоугодный Тебе, но не отвергай его от лица Твоего!
Да ходит Ангел Твой с ним и сохранит его от всякого несчастья.
А однажды, отчаявшись и Бога-заступника забыв, привела ночью в избу столетнего колдуна-волхва. Люди боязливо о нём говорили, что он не только лечит, но и порчу навести может.
Пришёл ведун, позвякивая медными оберегами на груди, сумрачно, из-под нависших бровей глянул на бледную от страха Ефросинью и, ни слова не говоря, стал раскладывать на полу вокруг Илюшиной зыбки сушёных лягушек, ящериц, белые волчьи зубы, пахнущие сладким дурманом сухие травы и тайные, волшебные порошки в чёрных мешочках.
Потом достал из-за пазухи жёлтую куриную лапу и, стуча ею по тёмным брёвнам избы, забормотал страшные заклинания, от которых две чёрные свечи на столе то внезапно вспыхивали, то вдруг гасли.
– Силою, мне данной самим Стрибогом, отыде, чёрная немочь, язва, порча, свербица, трясовица, от дому сего!
Силою, мне данной Даждьбогом, отыде, язва, порча, губительство, от дверей и от всех четырёх углов!
Нет вам здесь чести, места и покою! Выползайте из всех щелей дома этого и из тела младенца, смертоносные язвы, губительная ворожба и злая порча, и бегите отсюда в болотные топи, где ваш настоящий приют, и сгнить вам там и назад не воротиться!!
И так ведун распалился – в трясучку впал. Белыми бельмами в темноте, как филин ночной, сверкает, зубами клацает и плюётся во все углы.
У Ефросиньи от страха спина деревянной стала, и чудится ей, что и впрямь из всех щелей, извиваясь по-змеиному, какая-то скользкая нечисть повылазила. От ужаса шевельнуться не может, но когда осатаневший дед стал к Илюшеньке, завывая, подскакивать, опомнилась, выхватила мальца из зыбки, выскочила в ночь и, не разбирая дороги, к тихой, доброй Оке побежала.
До самого рассвета, прижав к себе сына, ходила она взад и вперёд по берегу, вздрагивая и поёживаясь от пережитого страха и ночного хлада. Когда же на взгорке дьяк в било ударил, перекрестилась и понесла сына в маленькую деревянную церковку. Здесь, на слёзной исповеди, всё без утайки отцу Власию поведала.
Он же сокрушённо качал головой, тяжело вздыхал и, крестясь, восклицал:
– Господи, грех-то какой! Да кто дал волхвам власть изгонять нечистого духа? Ведь это делал только Иисус Христос Своим словом и те, кого Он на это сподобил.
– Да ведь он, батюшка, какие-то особые молитвы шептал, сама слышала, – всхлипывала несчастная мать.
– Вот-вот! Молитвы ведунов не молитвы вовсе, а кощунство. Молитвы у нас все в церковных книгах записаны, а особых молитв нет. До каких же пор в язычестве пребывать будете? Худо, худо живёте, не ведаете Божеских книг и оттого не содрогаетесь. А вот ежели плясцы и гудцы[1] зовут на игрище, то все туда бегут, радуясь, и весь тот день стоят там, позорясь.
Когда же зову вас в церковь, вы зеваете, чешетесь, потягиваетесь и речёте: «Дождь» или «Студёно». А на позорищах[2] и дождь, и ветер, и метель, но все радуются. В церкви же и сухо и безветрие, а не идёте – ленитесь.
Потом вздохнул и всем немногим, кто был в церкви, простил ведомые и неведомые грехи, а к Илюшиным губам осторожно крест приложил.
Эх, летят годки быстрыми птицами, кому в радость, а кому в тягость. Двадцатый год уж Илья сиднем в избе на лавке сидит.
А хорош-то собой, а в плечах могуч – любо-дорого поглядеть, но от немощных ног своих на весь белый свет осерчал. Слова лишнего из него не вытянешь, «да» и «нет» на все матушкины разговоры сквозь зубы еле вымолвит и опять сумрачно в угол уставится и глядит не мигая, будто там его беда затаилась.
Особенно невмоготу ему было, когда зимой, на Масленицу, буйные молодцы с другого берега Оки скатывались с муромскими на кулачках биться. С весёлым хохотом всегда муромских били и с обидным свистом долго гнали по скользкому льду.
– Э-эх! Нет у наших робят бойца-надёжи, опять, как щенят, пораскидали, – в сердцах бросал шапку об пол отец.
А Илья в своём углу каменным делался, будто ему шапку в лицо с укором бросили.
Сам-то Иван Тимофеич в молодые годы ровни себе по удали не знал. Одной рукой молодцов на снег скучать укладывал. Думал, и сын «надёжей» будет людям в ратном деле, а ему в трудном хозяйстве, да проклятый змей поперёк его мечты разлёгся.
А на эту Масленицу ещё одна беда, как тяжкий воз с камнями, на Илью опрокинулась.
Приходила к ним иногда тихая, застенчивая девочка Улита. Такая ласковая была – то сладкой земляники Илюше из лесу в лопушке принесёт, то орехов, а то просто так придёт и скажет ему чисто по-детски:
– Я тебя, Илюша, жалеть пришла.
– Ну жалей, жалей, – усмехнётся Илья.
А Улита сядет рядом с ним на лавку, голову рукой по-бабьи подопрёт, губы подожмёт и молчит горестно. Илюшу жалеет. Потом встанет и скажет серьёзно-серьёзно, с верой:
– Дай тебе Бог здоровья и силушки, Илюша. – И степенно, до самой земли ему в пояс поклонится.
А косица-то её толстая всегда, как на грех, со спины через голову перекидывается и хлоп об пол!
Всю серьёзность портила.
Всегда после Улиты Илюшина душа будто от тёплого солнышка оттаивала, и не заметил, как стал ждать, когда ещё Улита жалеть придёт. Когда же она из девочки девушкой статной нежданно стала, чуть не выл от тоски, бедный.
Ну вот, а на эту Масленицу пришли отец с матерью с шумного уличного веселья румяные, все в снегу и с порога Илюше, словно обухом по лбу:
– Слыхал? Улита наша под венец нынче идёт!
– Какая Улита? – не понял Илья.
– Да какая ж ещё? Аль забыл, кто тебе землянику в лопушке приносил?
– А… жених кто? – глухо спросил Илья.
– Да с того берега какой-то. Говорят, рыжий да конопатый, будто клопами засиженный. Одно слово – непутёвый. Да они там все такие.
– Кто ж меня теперь жалеть-то будет? – чуть слышно прошептал Илья.
– Как кто? – ахнула мать. – А мы с отцом не в счёт? А Господь? Он всех любит.
– Как же, «любит»!! – взревел вдруг Илья так страшно, что батюшка с матушкой, будто громом поражённые, на пол повалились. – Если Он меня так любит, за что же наказывает?! Двадцать лет я колода колодой! За какие грехи?! Если же Он без вины надо мной потешается, то и я Его из души вон вырву.
И тут, безумец, бесом ослеплённый, рванул с себя крест нательный и что есть мочи в дверь швырнул.
Испуганной ласточкой метнулся медный крестик с порванной бечёвкой и у самой двери вдруг замер в воздухе. Илья от этого чуда будто немой сделался, рот разевает, а слова в горле стоят. Оглянулся беспомощно на родителей своих, а они, сердечные, тихо, не шевелясь, на досках лежат, будто спящие.
– Ах, Илья, Илья! Вот до чего ты в печали своей дошёл, – вдруг невесть откуда раздался тихий голос.
– Кто здесь? – вздрогнул Илья.
И тотчас в том месте, где его крестик неподвижно застыл, воздух стал нежно-белым, как облачко на небе, а из облачка этого мягко шагнул к Илье чудный, светлый образом незнакомец. Высокий, стройный, лицо молодое, безусое ещё и нежное, будто девичье. Глаза тёмные, глубокие и печальные-печальные. Такие только у святых на иконах бывают да у великих страдальцев.
1
Г у д ц ы – скоморохи.
2
П о з о р и щ е – древнее название театрального действия.