Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 103

Вечером, попрощавшись со всеми домочадцами, Лотта с Анной пошли провожать меня на станцию, и все махали мне, когда я уже сел в поезд и тот двинулся навстречу надвигающейся тьме.

Я стоял у окна вагона и смотрел на город, где уже зажглись окна и уличные фонари. Недалеко от нашего сада я увидел яркие кроваво-красные круги. Там стоял мой брат Фриц и держал в каждой руке по бенгальскому огню, и в тот момент, когда я помахал ему, проезжая мимо, он пустил в воздух ракету. Высунувшись из окна, я увидел, как она взмыла вверх, задержалась немного, потом описала плавную дугу и рассыпалась дождем красных искр.

1907

TAEDIUM VITAE[34]

Первый вечер

Начало декабря. Зима что-то задерживается, воют ветры, и вот уже много дней идет мелкий частый дождь, который иногда, когда ему самому уже все наскучило, превращается на часок в мокрый снег. Дороги стали непроходимыми, день длится только шесть часов.

Мой дом стоит совсем одинокий посреди открытого поля, а вокруг порывистый западный ветер, дождливые сумерки и всплески воды, темный плачущий сад и размытые хлюпающие дороги, по которым никуда не проехать. Никто не приходит, никто не уходит, мир погиб неизвестно где, далеко. Все так, как я себе часто желал: полное одиночество, абсолютная тишина, ни людей, ни животных, только я один в своем кабинете, где в трубе завывает бушующий ветер, а по окнам стучит дождь.

Дни проходят так: я поздно встаю, пью молоко, затапливаю печь. Потом сажусь в кабинете, среди трех тысяч книг, две из которых я читаю по очереди. Одна — «Тайная доктрина» госпожи Блаватской, ужасающая книга. Вторая — роман Бальзака. Иногда я встаю, чтобы достать из ящика письменного стола парочку сигар, и два раза, чтобы поесть. «Тайная доктрина» становится все толще, конца ей не видно, она загонит меня в гроб. Бальзак, напротив, становится все тоньше, исчезает прямо на глазах, хотя я трачу на него не так уж много времени.

Когда у меня начинают болеть глаза, я сажусь в кресло и смотрю, как постепенно тает на заставленных книгами стенах скудный дневной свет и исчезает потом совсем. Или я становлюсь перед стенами и рассматриваю книжные корешки. Это мои друзья, они остались со мной, они переживут меня, и если даже мой интерес к ним начинает ослабевать, я все равно должен за них держаться, ибо ничего другого у меня нет. Я смотрю на них, этих немых, вынужденных хранить мне верность друзей, и думаю об истории их создания. Вот, например, великолепный греческий фолиант, напечатанный в Лейдене, какой-то философ. Прочитать его не могу, я давно забыл древнегреческий. Я купил фолиант в Венеции, по дешевке, букинист был убежден, что я без труда читаю по-древнегречески. Я купил его из смущения и таскал с собой по всему миру, в чемоданах и ящиках, тщательно упаковывая и распаковывая, пока не привез сюда, где я его поместил навечно и где он обрел свое место и покой.

Так проходит день, а вечер проходит при свете лампы, за книгами, сигарами, до десяти часов. После этого я ложусь в соседней комнате в холодную постель, сам не зная зачем, потому что я мало сплю. Я смотрю на квадрат окна, белый умывальник, расплывчатую в ночных сумерках картину над кроватью, слушаю, как что-то грохает под вой ветра на чердаке и как дрожат стекла, слышу стон деревьев, хлесткие удары дождевых капель, свое дыхание, спокойное биение сердца. Я открываю глаза, снова закрываю их; пытаюсь подумать о прочитанном, но мне это плохо удается. Вместо этого я думаю о других ночах, о десяти, двадцати прошедших ночах, когда я тоже так лежал и так же мерцало бледное окно и мои ровные удары сердца отсчитывали блеклые бездушные часы. Так проходят ночи.



В них нет никакого смысла, как и в самих днях, но они все же проходят, и в этом их назначение. Они приходят и уходят, пока не получат какого-нибудь смысла или пока не наступит конец, пока удары моего сердца уже не смогут их отсчитать. Потом появится гроб, разверзнется могила, возможно, светлым сентябрьским днем, а может, в ветер и снег, или в прекрасный июньский день, когда цветет сирень.

Хотя, конечно, не все мои часы протекали именно так. Один час или полчаса из сотни проходит по-другому. Тогда мне вдруг приходит в голову то, о чем мне хочется думать постоянно и что мне без конца заслоняют и от чего отвлекают меня книги, ветер, дождь, бесцветная ночь. Тогда я думаю о следующем: почему все так? Почему тебя оставил Господь? Почему твоя юность ускользает от тебя? Почему ты как мертвый?

Это мои хорошие часы. Отступает давящий туман. Терпеливость и равнодушие исчезают. Я смотрю, пробудившись, в отвратительную пустоту и готов к восприятию чувств. Я ощущаю одиночество как замерзшее озеро, окружившее меня, я чувствую порок и глупость этой жизни, я чувствую, как яростно жжет нутро скорбь по потерянной юности. Мне больно, это так, но это всего лишь скорбь, всего лишь стыд, всего лишь мука, всего лишь жизнь, мышление, сознание.

Почему тебя оставил Господь? Куда подевалась твоя юность? Я этого не знаю, я никогда не смогу этого понять. Но это всего лишь вопросы, всего лишь протест, но это вовсе не смерть.

И вместо ответа, которого я вовсе не жду, я нахожу новые вопросы. Например: как давно это было? Когда это было в последний раз, когда ты был молодым?

Я размышляю, и застывшая память начинает постепенно оттаивать, мысли шевелиться, робко открываются глаза и неожиданно посылают свои яркие образы, спавшие целехонькими под покровом смерти.

Поначалу мне кажется, что образы и картины чудовищно старые — им по меньшей мере лет десять. Но заглохшее чувство времени заметно пробуждается, развертывает забытый масштаб, кивает и принимается измерять. Я узнаю, что все это намного ближе ко мне, и заснувшее осознание идентичности тоже поднимает свои высокомерные веки и кивает утвердительно и вызывающе, подтверждая самое невероятное. Оно переходит от образа к образу и говорит: «Да, это был я», — и каждый образ тут же выступает из своей холодной созерцательности и становится куском жизни, куском моей жизни. Признание идентичности имеет колдовскую силу, оно глядит весело, и от этого становится жутко. Оно есть, но можно жить и без него, что часто и делают, если не сказать — чаще всего. Оно божественно, потому что уничтожает время, и оно отвратительно, потому что отрицает прогресс.

Пробудившиеся функции начинают работать, они устанавливают, что я однажды вечером был полным хозяином своей юности и что это было ровно год назад. Это было незначительное событие, слишком маленькое по сравнению с собственной тенью, где я так долго жил в темноте. Но это было событие, а так как я долгие недели, может быть, даже месяцы жил без всяких событий, то оно мне кажется чудесной вещью, смотрит на меня, словно из рая, и представляется мне более важным, чем это необходимо. Но мне оно дорого, я за это безмерно ему благодарен. Мне выпал хороший час. Ряды книг, комната, печь, дождь, спальня, одиночество — все расплывается, растворяется, тает. Я разминаю высвобожденные на час конечности.

Это было год назад, в конце ноября, и стояла примерно такая же погода, как сейчас, только все было радостным и наполнено смыслом. Без конца шел дождь, но это звучало как-то очень мелодично, и я слушал его не за письменным столом, а на улице, ходил в пальто и бесшумных эластичных галошах, рассматривал город. Подобно дождю моя походка, мои движения и мое дыхание не носят механического характера, они свободны, прекрасны, полны смысла. И дни не исчезают как мертворожденные, они проходят в такт подъемам и снижениям темпа, и ночи до смешного коротки и освежают, словно маленькие паузы отдыха между двумя днями, отсчитываемые стрелками часов. Как прекрасно проводить так ночи, транжирить третью часть жизни в хорошем расположении духа, вместо того чтобы лежать и считать минуты, из которых ни одна ровным счетом ничего не стоит.

Город этот был Мюнхен. Я приехал туда, чтобы сделать одно дело, которое уладил потом посредством переписки, встретив множество друзей, а кроме того, я увидел и услышал так много интересного, что думать о делах не хотелось. Одним прекрасным вечером я сидел в красивом, искусно освещенном зале и слушал, как маленький француз с широкими плечами, по имени Ламон, играет пьесы Бетховена. Люстры сияли, нарядные платья дам радостно поблескивали, а через высокий зал летали большие белые ангелы, возвещали приговор и провозглашали радостное послание, изливали из рога изобилия радость и плакали навзрыд, закрывшись прозрачными ладонями.