Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 21



У Градченко тоже был свой личный опыт общения с ней. Много лет назад с небольшой группой студентов МИФИ забросил вертолет в таежную глухомань и его. Рассчитанная лишь на каникулы разведка одного из участков будущей трассы еще не нашумевшего БАМа неожиданно затянулась до осени. И тут вдруг отряд накрыла зима, да такая, какой не припомнить и старожилам. Без продуктов, без теплой одежды, без лыж пришлось московским девицам и паренькам, привыкшим к комфорту и сытости, продираться через сугробы, в лютую стужу, в метель почти за две сотни верст к ближайшему оленьему стойбищу. Пообморозились, вместо прежней упитанной, ухоженной плоти да юного столичного гонора — кожа да ребра, да животная бесконечная дрожь от макушки до пят, и блеск дикий, голодный в глазах. Под конец готовы были друг друга сожрать, содрать с чужого плеча едва сохранявшую остатки тепла задубевшую вконец одежонку, бессовестно бросить любого в тайге, лишь бы самому уцелеть. В общем, не люди, а звери уже. Не нашел бы их вертолет, погибли бы все.

До сих пор, как припомнит те дни Геннадий Евгеньевич, так и сжимается весь от стыда, от запавшего в душу, в каждую клеточку неистребимого ужаса. Только увидит на телеэкране, как качается, уходит из-под ног людей от трясенья земля, ревет и беснуется где-нибудь в тайфун океан или с пушечным грохотом крошатся и лезут одна на другую огромные льдины, словом, как свою беспредельную власть утверждает природа, тут же глаза расширяются, лицо застывает, напрягается весь и ждет, ждет, что вот-вот его снова захватит стихия. И возбужденный, напуганный, не в силах дальше смотреть, нередко выдергивает вилку из штепселя.

Из живой природы с тех пор со спокойной душой воспринимает он только ухоженные столичные парки, два-три газона с тюльпанами в сплошь залитом асфальтом, почти мертвом дворе нового здания КПК да огражденную металлической сеткой ольховую рощу на загородной даче ЦК. И уже верхом раздолья воспринимается им прогулка на яхте по Рижскому взморью, под крымской южнобережной канатной дорогой насаженные человеком боры или пляж у подножия многоэтажных коробок Пицунды, когда уже закончился день, поближе к ночи и на нем, на всем его песчаном приволье почти уже никого.

Чего же удивляться, что только прочел он рассказы Изюмова о том, как тот со своим волкодавом-ублюдком Русланом бродил по родной уссурийской тайге, как под Ванаварами, снедаемый комарами и гнусом, докалывался с «паучниками» до Тунгусского дива, как, нанявшись по необходимости егерем, увлекшись своей неожиданной новой судьбой, объявил браконьерам войну (а те, конечно, ему), как добывал и сдавал государству кабанов и оленей, барсуков и косуль, белок, лис и куниц, словом, только представил себе по изюмовским книгам все это — всю его завидную охотничью волюшку-волю, почти зверушью слитность с полями, с лесом, с горной грядой, все их раздолье и благость, гак и захотелось лично встретиться с ним. И не только встретиться, но и поддержку ему оказать, постоять за него. Вроде даже вину ощутил перед ним. Пусть не свою, не личную (недавно, уже в перестройку, из научного своего института в орган партийный попал), но вину — за тех, кто перевернул молодому начинающему газетчику всю его жизнь, кто в ту пору сидел в КПК и не защитил его от произвола, от несправедливости. И расхлебывать чужие грехи, возвращать партийный билет (а с ним и все остальное, что он, при сложившейся системе, человеку сулит) приходится нынче ему.

Сперва, как обычно, по службе, по долгу взялся Градченко за дело Изюмова. Заинтересовался, не стал никому отдавать, оставил его за собой. И не заметил, как втянулся в него, как стало оно для него самым любопытным, пожалуй, и важным, делом чести вроде бы стало. И вон какая солидная папка лежит уже перед ним на столе. И чем более она тяжелела и пухла, тем уверенней становилось у Градченко на душе, В сравнении с самым главным, существенным, что отличало «демагога, авантюриста и бунтаря» (как иные обзывали Изюмова прежде), все прочее, что в других бы, возможно, заставило Градченко насторожиться, задуматься, тут вызвало только ухмылку да искорку озорную в его черных, обычно серьезных и упорных глазах. Он испытывал злорадство, презрение от того, что иные характеристики, как и прежде, пытались представить Изюмова человеком заносчивым, невыдержанным да и просто не очень надежным.

Градченко взглянул на часы. Ожидаемый гость почему-то запаздывал. Не явится — ну что ж, пусть грешит на себя. Он, сотрудник высшего контрольного органа партии, сделал все, даже то, чего не делал еще никому никогда.

Старший инструктор сразу почувствовал, что Жмуркин, его подчиненный, коллега, председатель парткомиссии при Севастопольском горкоме КПУ не очень-то жаждет восстановления в партии своего земляка. А если точнее, то всеми печенками против. Хотя половина из тех, кто шельмовал в свое время Изюмова, поперемерла, а другая уже давно со сцены сошла, влияние ее в городе оставалось очень заметным. И возвращение Изюмова с лесных горных троп на центральные улицы города стало бы еще одним ощутимым укором их трусливому и подлому прошлому. И боясь, что все это вчерашнее кодло попытается спутать Изюмову карты, помешать ему явиться в Москву на комиссию в срок, Градченко лично дважды звонил ему из столицы домой, настроением интересовался, подсказал, какие бумаги еще с собой прихватить, пообещал позаботиться о броне на железнодорожный билет и на гостиничный номер в Москве, поближе к Кремлю.



То, как они говорили по проводу, напряженно вслушиваясь в голоса, настороженно, чуть возбужденно, показалось Изюмову совсем не казенным, а инструктору — свободным от подобострастия или, напротив, от обид и гордыни, а обоим — исполненным доверия и надежд.

Стрелка за десять проскочила уже, а севастопольский «апеллятор» все не являлся. И не звонил. И Геннадий Евгеньевич начинал уже беспокоиться. Поднялся с кресла. Остужая тревогу, зашагал туда-сюда вдоль стены. Снова присел. И от нечего делать опять подгреб папку к себе. Открыв, залистал.

«В партию, — худосочным и перекошенным шрифтом старой неисправной машинки взывал Изюмов в ЦК, — я вступил мальчишкой, в суровую для нашей Родины пору — на фронте, в войну.

И исключили меня из нее тоже в нелегкие, переломные дни, после двадцатого съезда, в незабываемом пятьдесят шестом. За то исключили, что я не мог, не желал ни часа больше терпеть у руководства народом, страной ханжей, трусов, отступников, все их вскрытое на двадцатом съезде раболепство перед вождем. И чтобы все это не повторилось в дальнейшем, потребовал утвердить в партии, во всем нашем обществе открытость и справедливость, строгое распределение по труду, рабочее самоуправление, контроль на производстве. Все это черным по белому зафиксировано в моем тогдашнем письме в редакцию "Правды" и в политбюро ЦК КПСС.

Теперь опять настала пора, когда всякий мужественный и ответственный гражданин должен включиться в борьбу со стяжательскими, бюрократическими, полицейскими порядками, с малейшими проявлениями культа по отношению к какой бы то ни было личности. Словом, — с достоинством завершал письмо автор, — самое время восстановить меня в обновляющейся, возрождающей свои идеалы, цели и методы их достижения Коммунистической партии. О чем напоминаю со всею душой».

Не впервой уже читает это письмо Геннадий Евгеньевич Градченко, не впервой. Получив, не раз его перечел. И вообще, когда «ведешь» кого-либо, собираешь на него необходимую информацию, документы, а потом сопоставляешь, сортируешь, сшиваешь их накрепко в единую папку, волей-неволей приходится по нескольку раз заглядывать в каждый, что-то запоминать, дополнять, вносить в докладную. А в этот машинописный листок так и тянуло, так и тянет заглядывать снова и снова. Такой апелляции в КПК, во всяком случае, ему, Градченко, старшему инспектору по южноевропейскому региону, за время его работы в партийном контроле еще не встречалось. Слова «прошу» и близко в ней нет, покаянием и не пахнет. И не случайно автор их избежал. Нет, не случайно. Принципиально не желает ни каяться, ни просить. Весь тон письма самоуверенный, заносчивый, жесткий, жаждой морального удовлетворения, сатисфакции так и дышит прямо в лицо. Ничего не забыл апеллятор. Ничего. Сознает, ох сознает правоту, неуязвимость свою! Есть, есть это в нем — не то прирожденное, не то обретенное чувство причастности своей ко всему, справедливости, правды. Бывают такие — не то юродивые, донкихоты, святые, словно пришедшие в наш бездушный, расчетливый век из каких-то прежних времен, не то на самом деле исполненные трепетной, жгучей ответственности за все, что творит на земле человек. Еще недавно их притесняли, пытались начисто искоренить. Пока не поняли, наконец, что общество без таких вот в конце концов загнивает, покрывается плесенью, и ему приходит конец. Эх, не задави мы после двадцатого съезда всех этих чудаков, мечтателей, бунтарей, подумалось с горечью Градченко, прислушайся к ним, от скольких бы бед уже были избавлены, где бы находились теперь! Да этот же Изюмов, к примеру, подопечный, возмутитель спокойствия мой… Он тогда уже предлагал… Вот, пожалуйста, залистал пухлую папку-подшивку инструктор. Нашел, что искал: пять заполненных убористым почерком рукописных листков, пожелтевших уже. Не шутка — треть века прошло, а начинаешь читать — нынешней перестроечной новью, духом ее так от них и сквозит. Одно к одному. И сколько же было таких! На ум невольно пришел с десяток-другой предававшихся в ту пору анафеме известных имен. Да тысячи, тысячи было таких! Они-то и дали первый импульс нынешней нови. Они! Да этот же Изюмов! Какие слова подобрал. Сколько в них отвращения, гордости, страсти. А вера какая! Не всякого и молодого станет на них. Да, лихо дед написал. И ведь без всякой корысти. Не то что у этих, кинул Градченко взгляд на кипу бумаг в нижнем секторе бесстворчатой новенькой стенки. Вон сколько их. И это только по моему региону. А если по всем? Молодые, нестарые есть. Но в основном, ветераны, вступившие в партию еще до войны. То цеплялись за красную книжицу, под сердцем носили ее, словно тузом козырным фигуряли, коли вдруг подопрет. А теперь? Только тряхнуло корабль, только начал трещать изнутри по гнилью, по заделанным, закрашенным швам — сразу, как крысы, с него. Пенсионных копеечных взносов стало им жаль. Крохоборы, трусы, отступники. Бросил взгляд на груду бумаг в самом нижнем секторе стенки, у пола. Смоляной жесткий чуб свалился на лоб. Откинул его, пригладил смуглой, узловатой рукой. Снова на папку взгляд перевел. Извлек из нее пылавшую свежими яркими красками книгу. Открыл. В него уставился автопортрет. Белый, как у артиста эстрады, костюм, белый же галстук на черной в полоску, рубашке и белая, совершенно седая шапка волос, и взгляд из-под них, устремленный чуть вверх, удивленный, задумчивый. Удачный, отличный портрет. Весь вопрос только в том, насколько похож на живого автора, апеллятора. Однако не на конкурс же красоты и не в дом моделей сватал Геннадий Евгеньевич своего подопечного, а восстанавливал в партии. И уже одно то, что Изюмов снова, как и на фронте, в войну, рвется в нее, когда другие бегут, говорило больше, чем целая папка собранных за полгода о нем характеристик и справок. И Градченко хорошо понимал (так ему, по крайней мере, казалось), зачем тот снова рвется в партию, откуда треть века назад его с позором и треском изгнали. Не взирая на то рвется, что уж под семьдесят ему скоро и вроде бы незачем норов показывать, хвост задирать, а лежать бы себе на печи да поплевывать в потолок. Впрочем, вспомнил Геннадий Евгеньевич, деду лишь по документам под семьдесят, а в действительности на два года моложе. В школе, в десятом классе прибавил — рвался на фронт. С детства, выходит, неугомонный, рисковый такой, тогда еще бес в нем сидел, да так, должно, и сидит, не испекся. Каким ты был, припомнилась Градченко песенка из старого послевоенного фильма, таким ты и остался. Даже пуще еще. С женами, с бабами — и с теми не угомонится никак. Седина в бороду, а бес, как говорится, в ребро.