Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 19



И не поверил, когда на следующий день она вдруг сама явилась к нему и попросила дежурного у ворот вызвать его. Потом еще раз, еще… Так и прогуливались, когда удавалось, возле казармы, от офицерского глаза таясь. Пока однажды под вечер не свернули на соседнее кладбище, уже чувствуя, зная, зачем, что там их ждет, сразу примолкнув, потупившись, боясь смотреть друг другу в глаза. Застыли у одинокой, уже зеленевшей невысокой апрельской травой безымянной могилы — под одичавшим, буйно цветущим кустом бузины. Она стояла, легонько дрожа, и ждала. А Ваня не ведал, с чего начинать. Ни с того ни с сего?.. Так, что ли, сразу? Он так не мог. И тогда, в будапештском почтамтском подвале, не смог, не мог и сейчас. Даже, когда, казалось, само к тому шло — только начни. А как — он не знал. Никогда ничего с ходу, нахально чужого не брал. А вдруг у нее и в мыслях ничего подобного нет, просто так забрела с ним сюда. И что же тогда она будет думать о нем? Нет, нет, он так не мог. Даже война не смогла убить, растоптать в нем того, что вошло в него еще с детства, на родной стороне, в счастливые мирные дни. И оттого, что стоял, не решался, не действовал, а копался в себе, тревога росла, мысли и чувства пошли вкривь и вкось, и в душе начало подыматься и то, чему бы сейчас и вовсе не следовало, — коварная рана, соломенный госпитальный матрас, казалось, забытые сомнения, страхи. И на глазах у нее он все больше и больше терялся, уходил куда-то в себя, становился, как и до первой встречи, чужим.

— Ван-йа, — испугалась, прошептала она, вскинула руки к груди. — Вас ист дас? <Что это значит?> — За войну, особенно, как стала взрослеть, а тем более продавать на рынке цветы, слышала об этом не раз. Сразу подумала, что того же испугался и он. И, тыкая в себя указательным пальцем, взмолилась: — Ван-йа! Ду канст ганц руиг зайн! Я, я, руиг зайн! <Ты можешь быть совершенно спокоен. Да, да, спокоен!> — И так как Ваня не ответил ничего и на это, только еще ниже глаза опустил и стал смотреть себе под ноги, она прокричала еще оскорбленней, еще горячей: — Нихт ангст, Ван-йа, нихт ангст! <Не бойся, Ваня, не бойся!>

Он не понимал пока ничего: почему вдруг и чего именно она призывает его не бояться. Разве она может быть чем-то страшна? Это он может — намного сильнее, вооруженный, чужеземный солдат. А она-то?.. При чем тут она? Было вскинул сникший, избегавший ее растерянный взгляд. Встретил такой же ее. Тут же снова отвел. Она, видать, и это расценила по-своему. Поджала чуть припухшие влажные губы, тоже, как и он, глаза отвела, невзначай отступила назад. И, наткнувшись каблуками истоптанных туфель на подножие могилы сзади себя, будто споткнулась и невольно опустилась на нее — на уже зеленевший пыреем мягкий ковер. Тут же хотела подняться, уже о могилу рукой оперлась, другая вскинулась вверх. Но все еще не была, видно, настроена ни на что решительное, моментальное, резкое, все чего-то еще, казалось, ждала, может быть, какого-то слова, жеста с его стороны. Но он не говорил ничего. И руки ей своей не подавал, как, гуляя с ней, делал это всегда, лишь бы коснуться ее, лишь бы внимание проявить. И она как опустилась на холмик, так и осталась сидеть. Все ниже и ниже склоняясь, руки прижимая к лицу и что-то уже бормоча.

Из всех чужих, сказанных ею прерывисто, в смятении, слов Ваня понял не все, но общий смысл все же сумел уловить: мол, она совсем не такая, напрасно он так подумал о ней, она еще девушка и неизвестно еще, кто из них больше достоин доверия, кто чище из них. Если она и познакомилась с ним, ходит к нему, если сюда с ним пришла, то только с ним. Так много слышала о русских. Чего только не говорили о них! Не хочется и повторять. А они совсем не такие… И он совсем не такой… И вообще не было у нее еще никого… Чтобы вот так… Чтобы думала о нем по ночам, вечерами бежала к нему, ждала у ворот… А он… Да как он мог так подумать о ней, как он посмел? Голос дрогнул слегка у нее, заблестели глаза. Она их прикрыла ладошками, потерла, потерла и — на колени лицом. Плечи, спина — узкая, хрупкая, с проступавшим сквозь легкое платьице тоненькой змейкой детским хребтом, вдруг дрогнули, вот уже и вся затряслась и горько, откровенно заплакала.

Все, что Ваня услышал, что из всего ее лепета на чужом ему языке кое-как умудрился понять, не так удивило его, как сами эти ее внезапные, совсем еще детские слезы. Девчонка, ну девчонка совсем. Без матери, без отца. Беззащитная, слабая. Все бесхитростно, доверчиво тут же открыла ему. Готова на все. Вверилась ему до конца.

И Ваня все о себе позабыл. Все-все: и о своей собственной горестной слабости, и о заботах, о бедах, о желаниях тайных своих, которые уже столько лет то и дело вскипают вдруг в нем, которыми жил все эти дни. А сейчас позабыл… Не зная еще… Да и откуда ему было знать?.. Не зная, что это — происходившее сейчас с ней, перед ним — и было самым сильным, сильнее всего, что есть самого сильного в нем, да и вообще что есть самого сильного в каждом нормальном и зрелом мужчине. Он им пока еще, правда, не стал. Но со временем должен был стать. Но и этого пока оказалось достаточно.





— Ретзель, — уже не мог он видеть незащищенности, обиды, страдания бесконечно доверившегося ему существа — одинокой слабенькой девочки, — Не надо, Ретзель! — Опустился на корточки перед ней. — Ну будет, будет, — как чувствовал, так по-русски и говорил. — Ну не надо, слышишь? Ду, херст?.. Нихт вайнст, херст ду? Нихт вайнст! Клагевайб ду бист майн, клагевайб! <Не плачь, ты слышишь? Милая ты моя плакальщица!> — Сострадательно чуть усмехнулся. Пригнулся, норовя ей в лицо заглянуть. Но она еще плотнее прикрыла руками его, ничком прижалась к коленям. И он стал поднимать ее голову, отдирать ее ладошки от глаз — не спеша, легким усилием, бережно. И приподнял… Оторвал… Заулыбался довольно и ласково и стал вдруг ладошки ее целовать. А когда отпустил, она, не плача уже, изумленно расширив глаза, уверенно, даже требовательно, совсем, совсем уже не по-детски, а как-то вдруг даже по-взрослому, зрело, подняла руки и запустила их — все свои еще мокрые, горячие пальчики — в его солдатские нестриженые и немытые патлы. Он подался весь к ней, головой ей на колени упал, обнял ее. На миг еще что-то мелькнуло — будто пугая чем-то его, пытаясь еще от чего-то его удержать, даже словно сковало вдруг страхом… Но только на миг. А затем… Все, все отлетело вдруг прочь и стало ему нипочем. Кроме нее, кроме единственного, что тут же и оглушило, ослепило его…

И чего после этой — поначалу такой неумелой и робкой, но тут же и захлестнувшей их отчаянной близости — чего от них еще было ожидать? Остановить их уже было нельзя. И чуть стемнеет, откликнется в нетерпении Ваня на вечерней поверке громче всех: «Я!» — предупредит на всякий случай кого-нибудь из своих — и сразу шасть без оглядки в окошко пожарной (в ее каменных блоках и разместилась на окраине Вены их батарея тогда) и за кладбищенскую ограду скорее, в кусты. А она уже ждет его там — и робкая, и беспутная, как, впрочем, и он, чужеземочка Ретзель, но уже такая желанная и будто навечно своя! И — из ночи в ночь, до утра, до первой зари! Пока однажды она не увела его к себе в деревню и в часть он вернулся лишь на четвертые сутки.

Освободили Ваню из-под ареста — наголо стриженного и небритого, в замызганной, без пояса гимнастерке, без погон и наград — досрочно, в первомайский, по-летнему теплый и солнечный день. В полку из трофейных муки, мармелада и соды даже испекли для каждого взвода по пирогу, не побоялись выдать на каждый расчет и по котелку виноградного сока с вином, тоже трофейных. А после праздничного обеда, в конце торжественного построения зачитали приказ: бригада срочно снимается — батареи готовить в поход. Так вот почему он несполна отсидел — Первомай тут был ни при чем. Просто не вышло, значит, им отсидеться. Снова война.

Прощались Ваня и Ретзель (и тут он не смог утерпеть, снова удрал) наскоро, все на той же, всеми, кроме них, заброшенной и позабытой могиле, с давно примятой ими травой, под буйно цветущим кустом бузины. Как и всегда, Ваня и на этот раз поделился со своей, охватившей все его тело и душу первой любовью небогатым солдатским пайком (трофеев не стало уже) и нежданными праздничными пирогом и разведенным вином. Блеснули слезами глаза у нее. Готов был заплакать и он. Эх, разреши только им — ни за что бы ни расставались. Казалось, соединились навек. Но — из разных миров они были. Совершенно из разных. А Ваня к тому же еще и солдат. И — война. Правда, здесь, в Вене ее уже словно и не было. Чуть ли не из каждого дома — музыка, песни, смех, кругом птицы поют, за столько дней, что русские здесь, ни единого выстрела, взрыва. Тишь, мир, благодать. А совсем рядом — в Альпах, в Чехии и в самом проклятом Берлине, подобравшись к самому рейхстагу уже, по-прежнему вовсю бушует война, люди гибнут. Потому и снимают, наверное, бригаду, что где-то понадобилось нашим помочь. И так не хочется Ване туда — от мира, от плачущей Ретзель снова на муки, на смерть.