Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 19



— Вот-вот, — вдруг заулыбалась, даже хохотнула внезапно жена. — Точно как мать… Такая же необузданность, страсть… Представляю, как ты на фронте, с фашистами… — И подивилась даже, увидев, как Ваня вдруг замер на миг, занемел.

— Увы, — оторопело вымолвил он, — почему-то настоящая ненависть, злость пробудилась во мне не сразу, а позже. Но особенно, когда Николая забрали, когда стал за него хлопотать. Вот тогда впервые вскипело во мне. Так вскипело!.. До сих пор, только начинаю думать о нем, так и кипит, так и горит. Глотку бы, гадам, им перегрыз! Правды им не скажи… За быдло принимают нас, за дурачков… Ну что ж, — скрипнул зубами он, — раз вы с нами так, тогда и мы… Посмотрим еще, кто кого! — И снова, взмахнув кулаком, челюсти сжав, угрюмо замолк. И вдруг, губы скривив, усмехнувшись, съязвил:- В мирное время-то просто… Чего не схватиться, не побунтовать? Жизни небось не лишат. А теперь, пожалуй, даже и не посадят, как Николая еще совсем недавно. Вот и расходился, поднялись ненависть, злость. Нет чтобы раньше, на фронте…

— Мужчина, мужчина в тебе просыпается, зверь, — не без иронии ответила Люба. — Чуть запоздал, но… Лучше поздно, чем никогда. И все-таки, Ваня, будь осторожен, не лезь на рожон.

— Порядки, порядки такие не нужно устанавливать, чтобы людям приходилось лезть на рожон. Порядки!

— Ну и испортят карьеру тебе… Так тебя затаскают…

— Вот им, болт! — отрубил Ваня по локоть ладонью другой руки. — Плевать я на карьеру хотел, если за это правдой, совестью надо платить!

— Напрасно, Ваня, ты так, — поморщилась от этого хулиганского жеста жена. — Ты ж не один. Мы у тебя.

— Так, может, мириться со всем?

— Не мириться, но и не так…

— А как?

— Ну, поприличнее, поинтеллигентнее как-то, повежливее.



— Что? С этим хамьем, которое не желает считаться с тобой, не уважает тебя, за тлю считает тебя?.. Да пошли они!.. Да с ними так только и надо! Да каким бы я был солдатом… А журналистом каким, если бы туда, на этот просмотр не пролез. Все, хватит! — чуть приподнявшись с подушки, рубанул опять он рукой. — Был легкомысленным, не успел тогда стать настоящим бойцом. Простить себе не могу. Больше не будет! Отныне буду за все отвечать!

— А за нас? — оборвала Люба его. — За сына, за меня… За семью? О нас ты подумал?

— Вот именно! О вас я и думаю… И о Коле! — Вскочил, сбросил он на пол голые ноги. — Когда-то же надо со всем этим кончать. Самое время… Этот… Наконец-то, слава богу, дал дуба. Не появиться другому бы, новому.

— И все-таки, Ваня, будь осторожен. Ты ж не один. Мы у тебя.

— А я осторожен. Но и потворствовать им тоже нельзя. Разве дело лишь в том, что я хотел кино посмотреть? Вовсе нет. Дело принципа. Принцип! Что они, на самом деле, умнее всех нас, чтобы самим за нас все решать? Граждане, что ли, лучше, чем я? Или больше, чем я, патриоты? Я на войне доказал… — И только сорвались эти слова с языка, только выкрикнул их, как вдруг снова осекся, примолк. — Пусть неумело, хуже, чем мог, — тут же поспокойней, потише поправился он. — Согласен. Не возражаю! Но воевал! Не раз собой рисковал, к врагам не подался, как некоторые, с позиций не убегал. — И снова, только вымолвил это, осекся, замолк. Как же, как же не убегал? Нет, убегал, вспомнил он, убегал… Когда сразило Пашукова и Сальчука… Растерялся тогда, ужас пронял, даже заплакал. Просил солдат расстрелять его. И чтобы он сам не выкинул чего-нибудь сгоряча, они отобрали у него автомат. Он побежал — от вины своей, от убитых, от пушки, куда глядели глаза, побежал. За то и тыкал в него «вальтером» Матушкин, хотел наказать. Но тут, на Ванино счастье, пошли на них немецкие танки — на пушки, зарытые между могил, на заброшенный старый погост. И вышли они из этой схватки тогда победителями. И снова, словно увидев все это сейчас, Ваня уже немного иначе, дерзче подумал: как бы там ни было, а все же и я воевал, пусть не очень умело, но честно, по совести, правда, еще детской тогда, неискушенной, невыстраданной, какой успела к той поре стать, но все же по совести. И есть, есть и моя доля в Победе. Есть! — Так что не надо! — теперь уже тверже, увереннее выдохнул он. — И нечего себя единственно преданными, умными выставлять, непогрешимыми. Нечего от нас отгораживаться! Баре паршивые! Да пошли все они…! — И горячо, с наслаждением послал их всех скопом — и достойных, и недостойных, — туда, где, по теперешнему его настроению, и было всем им место.

Люба снова брезгливо, с отвращением замахала ладошкой:

— Бр-р-р… Гадость какая. Интеллигент называется. Может быть, хватит?.. С руганью этой… Будем кончать?

Так зло, возбужденно муж ее обо всем этом не говорил еще никогда. И за восемь лет хорошо его изучив, Люба еще острее почувствовала, что нет, она не ошиблась: с Ваней в последнее время что-то действительно происходит, что-то круто меняется в нем.

«Через сколько там?.. Через каждые семь лет будто бы меняется человек? — вспомнила она кого-то из древних. — Семь лет, прошло, и, пожалуйста, мы другие уже. — Попыталась разделить Ванин возраст на семь. Не получилось. — Ну и что? — сообразила тут же она. — У него и тут, наверное, — не без ехидной веселости мелькнуло у нее в голове, — не как у людей». И так же не без иронии, с любопытным смешком покосилась на мужа. Русский, славянин он до мозга костей. Если что вдруг найдет на него, лучше не трогать: разухабистый, непокорный, крутой, а то вдруг, напротив, мягкий, мечтательный, добрый… Все его прародители по отцу из Каширы, из Подмосковья, а по матери кто-то дальний даже из Запорожской Сечи. Позже и те и другие через всю страну подались в Приморье — подальше от церкви, от бар, от царей. Возможно, до сих пор это в нем и сидит? Если верить молве, вообще все таежники, сибиряки, не в пример остальным, развиваются как-то самобытно, по-своему. А в семье как у них было? Что, не имеет разве значения? Сам ведь рассказывал, никто за язык его не тянул. Деликатный, насквозь книжный — философ, историк — отец, и хотя тоже учитель — русист, литератор, — но практичная, скопидомная, деспотичная мать. Из-за того и потянулся Ваня рано к отцу, ко всему, что было с ним связано: к книгам, к раздумьям, к природе… Укрываясь от беспокойной жены, отец в свободные дни все чаще и чаще выбирался за город, брал с собой и старшего сына. В десять лет ему пятизарядку, «фроловку» купил. Ваня с ней бегает по перелескам — за вальдшнепами, куропатками, зайцами, а отец пристроится где-нибудь под кустом и пишет, читает… Так между молотом и наковальней Ваня и рос. А когда мальчишкой совсем с домом расстался — в армии, на передовой?.. Пуще еще, как в ступу под взбесившийся пестик попал. С того-то, должно, и пошло: с деспотизма домашнего, с потрясения, боли войны… Каждой клеточкой, каждым обнажившимся нервом так и потянулся к воле, справедливости, правде. И не любит о материнских обидах, а также всуе о фронтовых делах вспоминать. А если что и срывается порой с языка, то лишь с издевочкой, со смешком. И больше все над собой, как защита, как бегство от пережитых оскорблений и бед. Все только комичное, непутевое просится на язык. Ну, к примеру, как однажды прямо на улице мать с него содрала штаны и веревкой до сини испорола по заднице — за то, что целый жбан меда мальчишкам скормил. Ваня вырвался от нее и прямиком на вокзал, вскарабкался в первый же вагон… И нашли его только на четвертые сутки, за тысячу верст. А ему тогда не было еще и шести. Или как в лютый февраль, в сорок пятом, форсируя ночью Дунай, провалились под лед, едва уцелели с единственной пушкой. Станинами через витрину вогнали ее в дамский салон. И пока одни палили фугасками и осколочными по гитлеровцам и салашистам, другие, скинув все мокрое, заледеневшее, натягивали на себя собольи, беличьи и песцовые дамские шубки. Так и воевали в них, пока вместо брошенной формы не выдали новую.

— Я дубленку из мутона тогда на себя, с меховой оторочкой, через грудь витые золотые шнурки! Вот бы Любе теперь! — рассказывая, с веселым сожалением вздыхал каждый раз Ваня.