Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 96

— Здравствуйте, — сказал он. — Вы меня не бойтесь, я пьяный еще лучше, чем трезвый. Моя фамилия Юрий… Юрий Демонов. Честное слово. Не верите? Я зашел познакомиться, чтоб вы знали.

— Очень приятно.

— Нет, это мне очень приятно. Вы — артистка, а я кто? Кирзовый сапог. Это мне очень даже приятно.

Расплескивая вино, он пытался ей всучить рюмку. Татьяна взяла, но пить отказалась.

— Садитесь лучше.

— Ни за что! Мне просто приятно, и все. А пьяный я потому, что у меня такая жизнь. Приехал из армии — надо отметить? Надо… Я сам слесарь-водопроводчик. Кран поставить — надо отметить? Надо. У меня такая жизнь — отмечать все. Это у меня принцип отмечать все. Я поставил кран или мне поставили кран — все равно надо отметить.

Татьяна не знала, что делать. То ли выставить соседа с рюмкой вежливо за дверь, то ли продолжать нелепый разговор.

— Хорошо, что вы приехали, — неуверенно сказала она. — А то у нас кран на кухне совсем испортился.

— На кухне? — изумился Юрий. — Пойдемте на кухню.

— Ну, зачем же сейчас, празднуйте.

— Нет, я пойду сейчас же на кухню. У меня такой прынцип. Сделать, и все. Кум королю. У меня такой прынцип. Кран испорчен? Это вы точно говорите?

Она пожала плечами.

— Может быть, он уже исправлен.

— Нет, не исправлен. Я пошел. До свиданья. У меня такой прынцип.

Юрий ушел, оставив в руках у Татьяны рюмку-тонконожку. Вина в ней оставалось совсем немного, меньше половины. Но вполне могло хватить для тоста.

«За что выпьем, Танька?»

«За великую актрису Татьяну Осипову».

«Ну и загнула».

«Спорим?»

Она любила мысленные споры с собой. Она была не только актрисой, она была для себя целым театром. И когда у нее случалось хорошее настроение, всегда немножко играла и немножко была зрителем.

Выпив, бережно опустила рюмку на тумбочку и долго не отнимала пальцев от хрупкого стекла. Вспомнила вдруг отца. Странное воспоминание. Отец с самого первого ее дня не жил с ними, он приходил большой, веселый, загораживал широкими плечами всю дверь.

Он работал на стекольном заводе и, когда приходил, обязательно приносил в подарок несколько рюмок-тонконожек.

Татьяне разрешалось ими играть.

Потом он куда-то сгинул. Это было перед самой войной, до кошмарных бомбежек, когда… погибла мать.



В восемь лет у Татьяны уже не было ни отца, ни матери. От отца остались только рюмки, а от матери — патефон, обитый синим дерматином, и стопка старых пластинок в потрепанных конвертах. Да еще неровный невысокий холмик без креста, без таблички, просто под номером «2213».

Мать работала телефонисткой на телеграфе, и это был как бы ее последний телефонный номер, по которому не позвонишь. Абонент спит…

2

Солнце, по замыслу художника, должно было ярким желтым пятном катиться по синему полю горизонта. Но рабочие сцены плохо натянули задник. Он обвис, подобно парусу в безветренную погоду, образовались складки, и круглощекое солнцево лицо недовольно вытянулось.

Татьяна, одетая официанткой, стояла у левой кулисы. В одной руке она держала поднос, другой машинально теребила край пыльного бархатного занавеса. Из темноты зрительного зала, как из мрачного царства Аида, доносился каркающий голос главного режиссера. Казалось, в его голосе поселились сразу три или четыре охрипшие вороны.

— Федя! Федя!.. Где там Федя?.. Федя, я же просил вас. Мне нужно молодое солнце. Понимаете? Семнадцатилетнее. А этому морщинистому эллипсу три тысячи лет. Не меньше, слышите? Закройте занавес! Даю вам еще две минуты.

Занавес вырвался из рук Татьяны и пополз, загораживая темноту зрительного зала. Татьяна прислонилась к кулисе. Совсем рядом змеились по стене многочисленные толстые и тонкие веревки, стоял бутафорский фикус в кадке. Дядя Федя отставил кадку с фикусом, выпутался из закрывающегося занавеса и, подойдя к самому краю сцены, сильно нагнулся вперед, пытаясь в темноте зрительного зала увидеть режиссера.

Вся жизнь Федора Петровича Стахурлова, дяди Феди, или просто Феди, как его называл на репетициях для краткости режиссер, прошла совсем не в театре и даже не в этом городе. Прошла она у него в Запорожье. Варил сталь. Каждое утро ходил на работу мимо своего портрета, красовавшегося в аллее передовиков. Хмурился недовольно, зачем, мол, нужно делать из рабочего человека артиста, а сердце отстукивало радость, гордость за себя.

И вдруг торжественные проводы на отдых пенсионера Федора Петровича Стахурлова; время, говорят, подошло, государство, говорят, сталеварам пенсию раньше других положило, до свиданья. Растерялся. Он уже семь лет как жил без жены, заводом жил, а его выставляют с почетом за ворота. Удивился черствости, обиделся насмерть даже на своих друзей. В скверике перед заводской проходной порвал почетный пропуск, дававший право проходить на завод в любое время, на четыре части порвал. И чтоб ни с кем из заводских не встречаться, в два дня поменял квартиру на другой город и уехал, никому не оставив адреса.

Дядя Федя немножко подтрунивал над собой, над тем, что на старости лет в искусство потянуло. Но про себя считал, что ему здорово повезло, что он не лежит на печке, а занимается таким интересным делом. Ведь что ни говори, а без него настоящего искусства на сцене не получится. Режиссеры, они делают свое, актеры свое, а он тоже строит успех театра из выгородок, бутафорских деревьев и станков. В общем, он втайне считал, что есть и его маленькая заслуга в том, что по вечерам в зале гремят аплодисменты. И еще ему было лестно сознавать, что он посвящен в таинство создания художественного произведения, как когда-то был посвящен в таинство создания плавки на Запорожстали.

Со временем он стал без всякого страха поглядывать на статую музы на фронтоне театра. Ее имя стало легко выговариваться — Мельпомена.

Как-то перед Первомайскими праздниками театр решил помыть музу, ее засиженные голубями плечи и лавровый венок, который она задирала высоко к небу. Дядя Федя взял с собой двух рабочих сцены, ребят-студентов, и полез с ними на крышу. Студентам приказал держать приставленную к спине музы лестницу, а сам взял ведро с водой, щетку и двинулся вверх. На середине лестницы он весело оглянулся на ребят, перегнулся и по-хозяйски похлопал Мельпомену по гипсовому заду широкой ладонью.

— Такая ж баба, как и все.

Сейчас дядя Федя никак не мог разглядеть в темноте, где сидит главный режиссер.

— Константин Ефимович, где вы? — наконец спросил он. — Нечем натягивать задники. Мешочки с песком попрорывались. Я велел их отдать на зашивку.

Дядя Федя нагибался в сторону прохода, туда, где вырисовывались очертания маленького столика, на котором белела большая фарфоровая чашка с кофе. Но голос режиссера обрушился на него откуда-то справа: не то из второго, не то из третьего ряда, потому что Константин Ефимыч во время работы не мог усидеть на одном месте. Он рысцой бегал между рядами по всему зрительному залу, то прячась в амфитеатре под навесом балконов, то вдруг устремляясь к оркестровой яме, то забираясь на средние места, с трудом протискивая свой живот между креслами. Сейчас в его голосе жили уже не три-четыре вороны, а все десять и все разом каркнули:

— Это вас надо отдать на зашивку. Если вам мало двух минут, возьмите пять, десять, два часа, два года, черт возьми, но сделайте так, как я просил!

Дядю Федю сдуло со сиены. Константин Ефимович шумно перебрался в проход за свой столик, грузно уселся, отхлебнул из чашки глоток черного кофе. Пошарил по карманам, вытащил папиросы и спички и положил все это на край столика.

В зрительном зале и во всех трех ярусах водворилась тишина. Слышно было только, как дядя Федя, где-то далеко за сиеной, шепотом гоняет своих нерасторопных помощников.

В бельэтаже скрипнуло кресло. Режиссер недовольно повернул голову.

— Анна Ивановна, я же просил никого не пускать на репетицию.

— Никого и нет, — откуда-то сверху послышался робкий голос Анны Ивановны, — все двери на всех этажах замкнуты, а ключи у меня.