Страница 52 из 87
В мастерских Дома безмолвия стоит та же тишина, — слышится только постукивание инструментов. Люди с клеймом на желтой одежде работают поразительно усердно. Их руки, ноги, глаза в непрестанном движении; не шевелятся только губы. На них не увидишь улыбки — ведь здесь царит строгий порядок.
На всех лицах застыло одинаковое выражение, словно эти люди хотят сказать:
— Нас ничего не интересует, мы ни на что не надеемся, мы так работаем, чтобы заглушить в себе ужас.
Их тусклые глаза немедленно приковываются к тому, кто пришел, чтобы стать свидетелем их молчания; и в глубине этих глаз, любопытных, гневных или подозрительных, таится какой-то вызов, будто в этом посетителе они видят тот мир, из которого их вышвырнули, миллионы свободных людей, не осужденных на одиночество с утра до вечера, изо дня в день, людей, которым не запрещено говорить; будто в этом посетителе они видят Общество, которое вскормило их, воспитало и довело до крайней степени того физического и духовного гнета, когда остается только один выход — преступление, искупаемое этими долгими годами безмолвия; будто в самом звуке шагов и в тихих вопросах непрошеного посетителя они слышат приговор людского правосудия:
«Вы были опасны! Вас, неполноценных от природы, жизнь сделала духовными пигмеями, и вы пришли к преступлению. Поэтому, чтобы охранить себя, мы упрятали вас под замок. Вы будете здесь работать, ничего не видя, не слыша, не чувствуя, без ответственности, без инициативы, лишенные возможности общаться с себе подобными. Мы позаботимся о том, чтобы вас содержали в чистоте, кормили настолько, чтобы вам не умереть с голоду; вас будут осматривать и взвешивать и давать одежду, но только самую необходимую, чтобы прикрывать наготу днем и ночью. Вы будете посещать церковную службу; работу распределят между вами в соответствии с вашими силами. Телесные наказания будут применяться очень редко. И чтобы вы не могли причинить нам новые неприятности и оказывать дурное влияние друг на друга, вы будете жить в безмолвии и, по возможности, в одиночестве. Вы погрешили против Общества; у вас был дурной образ мыслей. Было бы лучше, если бы благодаря нашим стараниям вы расстались с этим образом мыслей! По причине, которую мы не можем постичь, у вас с самого начала был очень слаб социальный инстинкт; этот слабый социальный инстинкт скоро стал еще слабее. Вот почему вы должны, пройдя через горькие раздумья и вечное безмолвие, через ужас одиночных камер и уверенность в том, что вы пропащие люди, не нужные, совсем не нужные ни для кого, ни для чего на свете, начисто лишиться социального инстинкта. Мы человечны и вооружены знаниями, мы переросли варварские основы устаревшего закона. Мы действуем лишь во имя нашей безопасности и вашего блага. Мы верим в перевоспитание. Мы не мучители. При помощи одиночества и безмолвия мы сокрушим ваш дух, чтобы вселить совершенно новые души в ваши тела, о которых мы проявляем такую заботу. В безмолвии и одиночестве нет настоящего страдания — гак мы полагаем, ведь мы сами за всю свою жизнь не провели ни одного дня в безмолвии, ни единого дня в одиночестве».
Вот что, судя по выражению их глаз, слышат люди в желтом, и вот какой ответ можно прочесть в этих глазах:
«Начальник! Вы говорите — сам я виноват, что угодил сюда, несмотря на полученное воспитание, — ну, еще бы, ведь я родился в роскоши, на Брик-стрит, Хамерсмит. Мой отец никогда не имел дела с полицией — он попадал туда только во время припадков падучей; лучше бы он не был моим отцом и лучше бы мне не иметь такую мать, — она с горя пристрастилась к рюмке, вот я сызмальства и рос дикарем. Вся беда в моей вспыльчивости. Парень, который ухлестывал за моей девушкой, хорошо это знает, — он два года пролежал на спине после того, как я с ним как следует расправился. И вот меня решили перевоспитать. Да так усердно взялись за это, что для начала дали мне шесть месяцев одиночки. И все эти шесть месяцев я спрашивал себя: «Если бы меня выпустили и если бы он опять стал увиваться вокруг моей девушки, как бы я поступил?» И отвечал: «Я опять отделал бы его как следует». Вы говорите, не надо было об этом думать. А больше ведь не о чем было думать, начальник. Только об этом да еще гадать, что делается на воле, пока я тут заживо погребен. Вы уверены, что одиночество должно было быть мне очень полезно, оно и впрямь так. Я совсем переменился. Ну и вот вышел я на волю и сразу сделал большую ошибку: я, бывший арестант, захотел жить честным трудом, словно я никогда и в тюрьме не сидел. Ремесло плотника или какое-нибудь другое, для которого нужны надежные люди, — не для меня: люди ведь не очень-то любят пускать к себе в дом тюремную пташку! И, значит, мне надо было заняться такой работой, которая не требует общения со своими ближними. Вы говорите, мне нужно было возлюбить ближнего своего. Но дело-то в том, начальник, что, когда я вышел из тюрьмы, я для этого уже совсем не годился. А когда человек пал духом, начальник, его тянет на выпивку; хочется согреть нутро, подбодриться. И вот, когда заведется в кармане шесть пенсов, ты их и выкладываешь за горяченькое. Вы скажете, что это скверно. Но знаете, выпивка придает духу человеку, которому в поисках работы остается только надеяться на любовь своего ближнего.
…Ну вот, скоро опять захотели меня исправить и наградили новым приговором: опять шесть месяцев одиночного заключения. А когда тебе ничего не остается, как только мучиться и молчать, когда ты вот-вот ума лишишься, оттого что нет ему никакой пищи, когда с утра до вечера, день за днем чувствуешь себя жалкой бессловесной тварью, крысой, попавшей в капкан, — то в конце концов не выдержишь и кинешься на стражника, — он для тебя то же, что кот для крысы. На этот раз, начальник, я уж должен был выйти на волю совсем другим человеком. Так оно и было. Я должен был настроиться на другой образ мыслей, ведь мне очистили душу и научили меня любить бога. Но вот я стал думать с утра до вечера, день за днем, да так и не мог додуматься, что же я такого сделал, чего другой на моем месте не решился бы сделать. И надумал идти своей собственной дорогой, не слушая вас больше. Иду этой дорогой, и считаюсь с тех пор совсем отпетым, как вы сами можете теперь видеть. А если спросите меня, что я думаю обо всех вас, которые там, на воле, я вам ничего не отвечу, ведь мне говорить не дозволено…»
Вот что, мне кажется, говорят заключенные, беззвучно шевеля губами.
А стражник следит за движением их губ, и его глаза, глаза сторожа в зверинце, словно предупреждают:
— Проходите, пожалуйста, сэр, не то заключенные придут в возбуждение. Здесь больше нечего смотреть!
И посетитель выходит на тюремный двор. К старому серому зданию пристраивают новый корпус; он уже высоко поднялся к квадрату неба. На деревянных лесах стоят заключенные, укладывая камни. Они работают на стофутовой высоте и старательно строят надежные камеры, чтобы потом туда, за выбеленные известкой стены, упрятали их самих; старательно возводят толстые стены; старательно подгоняют камень к камню и замазывают промежутки между ними, чтобы ни одно живое существо, даже самое маленькое, не могло потом проползти внутрь и разделить с ними одиночество; старательно оставляют оконные проемы на такой высоте, чтобы самим же потом до них не дотянуться, чтоб из этих окон можно было смотреть только в пустоту; помогают стирать самих себя из памяти всех, кто не погрешил против созданных людьми законов, ибо людям хочется позабыть о приговоренных к безмолвию и одиночеству, — ведь вспоминать о них так неприятно. Над ними небо серо, под небом сереют они; вниз доносится только приглушенное постукивание их инструментов о камни.
Посетитель уходит с тюремного двора и направляется к тюремным воротам, а навстречу ему входят в ворота трое осужденных; самый рослый — посредине уже старик, у него твердый шаг, серая щетина пробивается на загорелом, обветренном лице. В его глазах, устремленных на посетителя, вспыхивает огонек; он осклабился, показав желтые зубы. Вот губы его зашевелились, с них слетают слова. Так в непогожий день сквозь темные тучи вдруг проглянет солнце, свидетельствуя о красоте земного бытия. Эти слова — бесценное доказательство очистительного действия одиночного заключения, единственные слова, которые можно услышать в Доме безмолвия, тихо звучат в тюремном воздухе: «Эх, ты!..»