Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 100



Его мысли отправились странствовать в прошлое. Он перестал ощущать свой возраст с тех пор, как купил злополучный дом своего племянника Сомса и поселился в нём здесь, в Робин-Хилле, три года назад. Словно он становился все моложе с каждой весной, живя в деревне с сыном и, внуками — Джун и маленькими, от второго брака, Джолли и Холли, — живя далеко от грохота Лондона и кудахтанья Форсайтской Биржи, не связанный больше своими заседаниями, в сладостном сознании, что не надо работать, достаточно занятый усовершенствованием и украшением дома и двадцати акров земли при нём и потворством фантазиям Джолли и Холли. Все ушибы и ссадины, накопившиеся у него на сердце за время долгой и трагической истории Джун, Сомса, его жены Ирэн и бедного молодого Босини, теперь зажили. Даже Джун наконец стряхнула с себя меланхолию — это доказывало путешествие — по Испании, в которое она отправилась с отцом и мачехой. Необыкновенный покой воцарился после их отъезда, дивно хорошо было, но пустовато, потому что с ним не было сына. Джо был ему теперь постоянным утешением и радостью — приятный человек; но женщины — даже самые лучшие — всегда как-то действуют на нервы, если только, конечно, ими не восхищаешься.

Вдалеке куковала кукушка; лесной голубь ворковал с ближайшего вяза на краю поля, а как распустились после покоса ромашки и лютики! И ветер переменился на юго-западный — чудесный воздух, сочный! Он сдвинул шляпу на затылок и подставил подбородок и щеку солнцу. Почему-то сегодня ему хотелось общества, хотелось посмотреть на красивое лицо. Считается, что старым людям ничего не нужно. И та нефорсайтская философия, которая всегда жила в его душе, подсказала мысль: «Всегда нам мало. Будешь стоять одной ногой в могиле, а все, должно быть, чего-то будет хотеться». Здесь, вдали от города, вдали от забот и дел, его внуки и цветы, деревья и птицы его маленького владения, а больше всего — солнце, луна и звезды над ними день и ночь говорили ему: «Сезам, откройся». И Сезам открылся как широко открылся, он вероятно, и сам не знал. Он всегда находил в себе отклик на то, что теперь стали называть «Природой», искренний, почти благоговейный отклик, хотя так и не разучился называть закат — закатом, а вид — видом, как бы глубоко они его ни волновали. Но теперь Природа вызывала в нем даже тоску — так остро он ее ощущал. Не пропуская ни одного из этих тихих, ясных, все удлинявшихся дней, за руку с Холли, следом за псом Балтазаром, усердно высматривающим что-то и ничего, не находящим, он бродил, глядя, как раскрываются розы, как наливаются фрукты на шпалерах, как солнечный свет золотит листья дуба и молодые побеги в роще; глядя, как развертываются и поблескивают листья водяных лилий и серебрится пшеница на единственном засеянном участке; слушая скворцов и жаворонков и олдерейских коров, жующих жвачку, лениво помахивая хвостами с кисточками. И не проходило дня, чтобы он не испытывал легкой тоски просто от любви ко всему этому, чувствуя, может быть, глубоко внутри, что ему недолго осталось радоваться жизни: Мысль, что когда-нибудь — может быть, через десять лет, может быть, через пять — все это у него отнимется, отнимется раньше, чем истощится его способность любить, представлялась ему несправедливостью, омрачающей его душу. Если что и будет после смерти, так не то, что ему нужно, — не Робин-Хилл с птицами и цветами и красивыми лицами — их-то и теперь он видит слишком мало. С годами его отвращение ко всякой фальши возросло; нетерпимость, которую он культивировал в шестидесятых годах, как культивировал баки, просто от избытка сил, давно исчезла, и теперь он преклонялся только перед тремя вещами: красотой, честностью и чувством собственности; и первое место занимала красота. Он всегда многим интересовался и даже до сих пор почитывал «Таймс», но был способен в любую минуту отложить газету, заслышав пение дрозда. Честность, собственность — утомительно это все-таки; дрозды и закаты никогда его не утомляли, только вызывали в нем неспокойное чувство, что ему все мало. Устремив взгляд на тихое сияние раннего вечера и на маленькие золотые и белые цветы газона, он подумал: эта погода как музыка «Орфея», которого он недавно слышал в театре «Ковент-Гарден». Прекрасная опера, не Мейербер, конечно, даже не Моцарт, но в своем роде, может быть, еще лучше; в ней есть что-то классическое, от Золотого века, чистое и сочное, а пение Раволи «прямо как в прежнее время» — высшая похвала, на какую он был способен. Тоска Орфея по ускользающей от него красоте, по любимой, поглощенной адом, — так и в жизни прекрасное и любимое ускользает от нас, — та тоска, что дрожала и пела в золотой музыке, таилась сегодня в застывшей красоте земли. И носком башмака на пробковой подошве он нечаянно пошевелил пса Балтазара, отчего тот проснулся и стал искать блох, ибо хотя считалось, что у него их нет, его никак нельзя было убедить в этом. Кончив, он потерся местом, которое только что чесал, о ногу хозяина и снова затих, положив морду на беспокойный башмак. И в уме старого Джолиона вдруг возникло воспоминание — лицо, которое он видел тогда в опере, три недели назад, — Ирэн, жена его милого племянничка Сомса, этого собственника! Хотя он и не видел ее со дня приема в своем старом доме на Стэнхоп-Гейт, когда праздновалась злополучная помолвка его внучки Джон с молодым Босини, он ее вспомнил сейчас же, так как всегда любовался ею: очень хорошенькое создание. После смерти Босини, любовницей которого она стала, вызвав этим столько нареканий, он слышал, что она сейчас же ушла от Сомса. Одному богу известно, что она с тех пор делала. Вид ее лица в профиль, в ряду впереди него, был единственным за эти три года напоминанием о том, что она вообще жива. О ней никогда не говорили. Однажды, впрочем, Джо сказал ему одну вещь, которая тогда страшно его расстроила. Джо узнал это, кажется, от Джорджа Форсайта, который видел Босини в тумане в день, когда он попал под омнибус, — то, чем объяснялось отчаяние молодого человека, поступок Сомса по отношению к своей жене — гадкий поступок. Сам Джо видел её в тот вечер, когда узнали о несчастье, видел на одно мгновение, и его слова засели в памяти у старого Джолиона. «Загнанная, потерянная», — назвал он её. А на следующее утро туда пошла Джун — взяла себя в руки и пошла туда — и горничная со слезами рассказала ей, как ночью её хозяйка ушла из дому и пропала. Трагическая в общем история! Верно одно: Сомсу так и не удалось снова завладеть ею. И он живёт в Брайтоне и ездит в Лондон и обратно так ему и надо, этому собственнику! Ибо если уж старый Джолион не любил кого (как не любил племянника), он своего отношения никогда не менял. Он до сих пор помнил, с каким чувством облегчения услышал тогда весть об исчезновении Ирэн — тяжело было думать о ней, томящейся в этом доме, куда она вернулась, когда Джо её видел, вернулась, наверное, на минуту, как раненый зверь в свою нору, прочитав на улице в газете «Трагическая смерть архитектора». Её лицо поразило его тогда в театре — красивее, чем ему помнилось, но точно маска, под которой что-то живёт. Ещё молодая женщина — лет двадцать восемь, наверно. Ну что ж, по всей вероятности, у неё теперь есть другой любовник. Но при этой слишком вольной мысли ведь замужним женщинам не полагается любить, и одного-то раза было более чем достаточно — его нога приподнялась, а с ней и голова пса Балтазара. Догадливый пёс встал и взглянул в лицо старому Джолиону. Он словно спрашивал: «Гулять?» — и старый Джолион ответил:

— Пойдём, старина.

Медленно, как всегда, они прошли по созвездиям лютиков и ромашек и вступили в папоротники. Эта площадка, на которой сейчас ещё почти ничего не росло, была предусмотрительно разбита пониже первого газона, чтобы в сочетании с нижней лужайкой создать впечатление естественного беспорядка, столь важное в садоводстве. Пёс Балтазар облюбовал тут камни и землю и иногда находил в норке крота. Старый Джолион всегда нарочно шёл этой дорогой, потому что, хотя тут и не было красиво, он решил, что когда-нибудь будет, и часто думал: «Нужно, чтобы приехал Варр и придумал, что тут устроить; он разберётся лучше, чем Бич». Растения, как и дома и человеческие недуги, требовали, по его мнению, самого просвещённого внимания. Там жило много улиток, и, если с ним бывали внуки, он кивал на улитку и рассказывал историю про маленького мальчика, который спросил: «Мама, а у сливов бывают ножки?» — «Нет, сынок». — «Ну, так я, значит, улитку съел». И когда они подпрыгивали и хватали его за руку, представляя себе, как улитка проскакивает в горлышко мальчику, глаза его хитро подмигивали. Пройдя папоротники, он открыл калитку, которая вела в первое поле, большое и ровное, где кирпичными стенками было отделено место для огорода. Старый Джолион не пошёл туда — огород не подходил к его настроению, — а стал спускаться к пруду. Балтазар, у которого были там знакомые водяные крысы, помчался вперёд аллюром пожилой собаки, которая каждый день совершает одну и ту же прогулку. Дойдя до берега, старый Джолион остановился, заметив, что со вчерашнего дня распустилась ещё одна лилия; завтра он покажет её Холли, когда его «детка» оправится от расстройства, вызванного съеденным за обедом помидором; желудочек у неё очень нежный. Теперь, когда Джолли уехал учиться — первый год в школе, девочка почти весь день проводила с ним, и он очень скучал без неё. И ещё он ощущал боль, которая теперь часто беспокоила его: немного ныло в левом боку. Он оглянулся вверх, на дом. Право же, этот Босини отлично справился со своей задачей; он сделал бы прекрасную карьеру, если б остался жив. А где он теперь? Может быть, все ещё бродит здесь, на месте своей последней работы, своего несчастного романа. Или дух Филипа Босини растворился во вселенной? Кто скажет? Эта собака себе все лапы выпачкает! И он двинулся к роще. Он как-то нашёл там очаровательные колокольчики и знал, где они ещё доцветали, как кусочки неба, упавшие среди деревьев подальше от солнца. Он миновал стойла и курятники, построенные на опушке, и направился по узкой тропинке в гущу молодых деревьев, туда, где росли колокольчики. Балтазар, снова обогнавший его, тихо зарычал. Старый Джолион подтолкнул его ногой, но пёс словно прирос к земле, как раз в таком месте, где его нельзя было обойти, и шерсть на его косматой спине медленно поднялась. От рычания ли и вида ощетинившегося пса, или от ощущения, которое находит на человека в лесу, только старый Джолион и сам почувствовал, словно по спине у него прошёл холодок. А потом тропинка свернула, и было там упавшее дерево, поросшее мхом, и на нём сидела женщина. Лица её не было видно, и он только успел подумать: «Зашла на чужой участок, нужно прибить дощечку», — как она оглянулась. Силы небесные! То самое лицо, которое он видел в опере, женщина, о которой он только что думал! В это смутное мгновение все слилось у него перед глазами, будто призрак, — как странно! Может быть, виной тому косые лучи солнца на её лиловато-сером платье? А потом она поднялась и стала, улыбаясь, немного наклонив голову набок. Старый Джолион подумал: «Какая она красивая!» Она не говорила, он тоже; и он понял причину её молчания и оценил его. Её, несомненно, привело сюда какое-то воспоминание, и она не собиралась выпутываться банальными объяснениями.