Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 15



— Это точно, — искренне согласился Баринов.

— Если бы я так писал в семнадцать лет, — проникновенно сказал Дунский, — мне было бы, за что себя уважать сегодня. Впрочем, я себя могу уважать за то, что устроил ей первое публичное чтение. Грандиозный успех, старик. Здесь, у меня.

— Может, и мне что-то можно послушать?

— Ты же к нам не ходишь, — кольнул Дунский обиженно и, как всегда, жалко. — Ты все зарабатываешь, старик. В желтой прессе.

— Да, — сказал Баринов, едва сдерживаясь. — Я зарабатываю. Нам, бездарям, обязательно надо зарабатывать, потому что нас никто не кормит. Это грандиозные поэты могут себе позволить амброзией питаться, а я картошечку очень люблю. Ты ведь, Петя, сваришь нам картошечки? Грандиозного поэта мне просить неудобно, тем более что он, кажется, спит.

— Она всю ночь писала, — доверительно сообщил Дунский.

— Ааа, — уважительно сказал Баринов. — По ночам, по-моему, трахаться надо, а утром писать, на свежую голову.

— Андрей! — сказала Ирка от двери.

— Ухожу, ухожу, ухожу…

Картошку в результате пришлось варить Ирке. Пока она хлопотала на коммунальной кухне, выслушав получасовую инструкцию Дунского о том, как следует себя вести, если нагрянут соседи, и какими вещами можно пользоваться, а к каким притрагиваться нельзя, — в комнате шла беседа поэтов. Дунский курил, — Баринов дал ему «Сальве», которые недавно привез из Крыма, и начал зондировать почву.

— Петя, — спросил он, — как здоровье?

— Страна затягивает пояса, — мрачно сказал Дунский тоном похмельного пионера, с неохотой рапортующего съезду.

— Я не о том, — почти ласково перебил Баринов. — Я о жизни…

— Жизнь приобрела смысл, — сказал Дунский. — До очередного «фейсом об тейбл».

— Ладно тебе прибедняться. Вон тебя как бабы любят.

— Она забудет все, что я для нее сделал, — яростно сказал Дунский, — и правильно сделает. («Хотя чего он для нее особенного сделал? — подумал Баринов. — Все мы это делаем кому-нибудь, и довольно часто».)

— Если она тебя бросит, — вкрадчиво сказал Баринов, — это даже хорошо для здоровья. С поэтами спать вредно. — Он надеялся таким образом выйти на тему здоровья, но Дунский не поддержал шутки и продолжал изображать жертву.

— Петя, — напрямик спросил Баринов после того, как он в очередной раз посетовал на все, что движется. — Ты чисто физически в порядке?

— А что? — Дунский даже оскорбился. Он регулярно принимал холодный душ и очень гордился этим.

— У меня приятель может устроить в санаторий, — соврал Баринов, не задумываясь о последствиях. Ему сейчас главное было узнать все о Дунском.

— Мне ничего не надо, — сказал Дунский. — Я здесь и помру, на этом диване. Хорошие, однако, у тебя приятели.

«Правильно, — подумал Баринов, — сейчас он скажет, что я умею жить, выбился в люди и продался всем».

— Стой! — вскричал Дунский, проглотив заготовленную было речь. — Говоришь, санаторий? У Вовки Марфутина совершенно ни к черту дела с желудком! Язва или что там, я не знаю. Ты можешь устроить его туда?

Час от часу не легче, подумал Баринов. Даже в благотворительности своей Дунский был совершенно невыносим, и самые благие порывы у него обращались в нечто тягостное, непристойное, создававшее неудобства. Вовка Марфутин, которого предполагалось везти в несуществующий санаторий, был вечно немытый тип, который пропил все, включая желудок. Теперь он жестоко страдал животом после каждой попойки, но пил не меньше. Он играл на гуслях. Когда Дунский собирал свою тусовку и зазывал очередных критиков или корреспондентов, Марфутин наряжался в засаленный костюм стиля рюсс (непомерно широкие брюки, белая с красной вышивкой рубаха), выходил на середину комнаты и пел ужасным голосом: «Э-э-эиих, да мы ж калики перехожи-й-и-ия!!!»

Далее следовал довольно бредовый набор слов, в котором, по отзывам Дунского, дышала русская душа, истовая, неистовая, расхристанная.

Марфутин был гордостью Дунского, любимым детищем, проталкиваемым повсюду и явившимся однажды даже на телевидении, в сельской программе, где «Калики перехожия» исполнялись среди родных осин, в невыносимо грязном пейзаже, в котором Марфутин действительно смотрелся довольно органично. Он тряс невероятной длины сальными волосами (теоретически развеваемым ветром), ударял по гуслям и голосил: «Э-э- эииих, и кто ж каликам хлебца подаст?!»

— А у самого меня такое нездоровье, что никакой санаторий не поможет, — гордо сказал Дунский, и Баринов перепуганно стал расспрашивать, в чем дело. Выяснилось, что Дунский страдает на почве окружающей действительности, и тут на самом деле не мог помочь никакой санаторий да и никакая действительность. Баринов понял бесполезность своего визита. С этим выбором делать было нечего. Он подумал, что вот Ирка чистит Дунскому картошку и не знает, что ради спасения его бездарно используемой жизни ей придется оставаться одной, плакать в подушку (Ирка гордая, она на людях слезы не уронит), искать любого выхода, чтобы не свихнуться от резкости перепада. Фатумолог сказал, что бросать надо сразу. К чертям фатумолога.



Дунский между тем извлек из шкафа («Мой архив», — говорил он) лист бумаги, исписанный круглыми, прямыми детскими каракулями.

— Посмотри, старик, — сказал он торжественно. — Это пишет Сова. Вообще-то это песня, но я думаю, что и без гитары понятно…

Роковой инструмент — гитара, подумал Баринов. Взял, выучился играть — и можно писать песни. Он знал хипповые песни — они пелись всегда о плохой жизни, под сильные, громкие удары по струнам, без мелодии, какими-то выкриками, — и всегда о странном мире, в котором, кроме лжи, свалок, смрада, подлости наверху и низости внизу, ничего не было. Доминировал пейзаж помойки. В женской лирике такого рода преобладали сетования на мужчин, которым надо только одного. Предполагалось, что авторам нужно другое.

Он взял листок и стал разбирать текст.

Ты сидишь, скрестивши ноги, как шпаги,

И подняв глаза, как красные флаги.

Мир говно говно говно говно

— Очень интересно, — сказал Баринов, возвращая листок.

— Читай, читай, — приказал Дунский. Баринов перевернул листок.

Мне плохо как рыбе в воде как душе под душем

Мне плохо всегда и везде

Жирные лгут худые молчат

Борхес дает мне последний шанс

— Очень, очень хорошо, — сказал Баринов. — Мне только не совсем понятно, почему Борхес.

— Это ты спроси у автора, — ядовито сказал Дунский: — Но, по-моему, человек с твоим интеллектом сам может врубиться, почему тут Борхес.

Баринов прекрасно понимал, зачем тут Борхес. Девочка хотела дать понять, что она знает это слово. На факультете у него была знакомая, которая курила трубку, отдавалась по первому требованию, много странствовала по стране и любила начинать свои рассказы так:

— Я впервые поняла Кортасара, когда ехала на крыше товарняка «Сыктывкар — Кокчетав»…

Свиноград — Плюйск, подумал Баринов. Здешняя топонимика — самая откровенная в мире. Чисто по звуку.

— Это еще не лучшее, старик, — сказал Дунский. — Она сегодня почитает из поэмы.

— Как называется? — испуганно спросил Баринов.

— «Странствия Совы», — скромно сказал Дунский.

…Поспела картошка, к ней Дунский достал банку килек в томате с горохом, Сове положил килек, остальным — гороха.

— Ну, — спросил Дунский Ирку, — как ты живешь с этим? — Он залихватски подмигнул в сторону Баринова.

— Живу, — улыбнулась Ирка, пожимая плечами в своей манере — словно плечи слегка чешутся и она трется ими о спинку стула.

— Смотри, он страшный бабник! Страшный! Он не пропускает ни одной, но оправдание его только в том, что он каждую делает фактом высокой поэзии!

Вот и здесь лажанулся, спокойно подумал Баринов. Он хотел сказать ей и мне приятное. Он знает, что закомплексованные люди любят, когда их называют бабниками, хотя на самом деле они на фиг никому не нужны. Но Ирке говорить об этом нельзя, потому что она ревнует, потому что не любит слова «бабник», потому что ей плевать, становится это фактом высокой поэзии или нет. Дунский был рожден, чтобы все проделывать с точностью до наоборот.