Страница 5 из 14
Женя любила Оленьку безответной и неутолимой любовью младшей сестры — приходя домой, она прислушивалась: дома ли? или ушла на каток? сбежала в кино, в гости к подружкам? Чаще всего Женя находила её в большой комнате перед зеркалом: Оленька репетировала, представляя Любовь Орлову. В такие минуты её было лучше не трогать, и потому Женя садилась в уголок с учебником — готовиться к поступлению в медицинский, куда собиралась этим летом, после десятого класса. Только иногда, поднимая глаза от химических формул, она любовалась сестрой.
Женя привыкла прислушиваться, входя в квартиру, и потому тем зимним днём 1947 года она сразу поняла, что Оленька на кухне: переливчатый девичий смех вторил мужскому голосу. Женя повесила на вешалку пальто (оно было маловато, как и почти все вещи, которые она донашивала после сестры), сняла валенки и повернула на кухню: она замёрзла и ей захотелось горячего чая.
Зимний свет падал из окна. Сидевший, опустив голову, мужчина показался Жене тёмным контуром, почти тенью.
Потом он поднял на неё глаза и улыбнулся.
В Жениной жизни мужская улыбка была редкостью. Как все девочки её поколения, Женя уже четыре года как училась в раздельной школе, где из–за войны не было даже учителей — одни учительницы. И мальчиков, и мужчин она встречала только на улице — если они и улыбались, то глумливой, кривоватой ухмылкой, той, которая заставляет убыстрять шаг и прятать лицо, словно от ветра или от стыда.
Но эта улыбка была совсем иной. Стеснительная и вместе с тем открытая, она как бы говорила миру: «Вот он я, мог бы быть и получше, но уж какой есть». Именно таков редкий (и оттого ещё более обаятельный) тип классической русской улыбки, в ней нет ни кокетства, ни иронии, ни скрытой угрозы. Пройдёт много лет, и Женя узнает её в хроникальных кадрах гагаринского триумфа — ещё до того, как улыбка первого космонавта перейдёт на бесконечные плакаты и открытки.
Но это будет нескоро, а сейчас Женя смотрит на незнакомого мужчину, он улыбается ей, а потом говорит:
— Здравствуй, меня зовут Владимир.
Вот так зимнее солнце морозного дня сведёт их вместе: неприкаянную послевоенную принцессу, вернувшегося с фронта солдата и бедную сиротку из старой сказки.
* * *
Аркадий Дубровин из–под чёрного банта смотрит, как его вдова, перед тем как идти на работу, красит губы у трюмо. Видишь, Аркаша, как оно все получилось, беззвучно говорит Маша мёртвому мужу, а я ведь старалась, делала, что могла, Оленьку растила такой, какой ты и хотел, чтобы она была, — умной, красивой, счастливой. Нелегко, конечно, но я же старалась, правда? И где же я ошиблась, скажи?
Не скажет. Молчит Аркадий Дубровин, теперь — мёртвая фотография, а когда–то — высокий широкоплечий красавец, вечно улыбающийся блондин, уверенный в себе сотрудник Наркомтяжмета, сначала Машин ухажёр, потом жених, а затем муж. Все Маше завидовали, все на Аркадия заглядывались — и подружки, и даже Нинка. Маша до сих пор думает, что она и за Сашу своего замуж выскочила, только чтобы от младшей сестры не отставать. Тоже, учудила — муж на пятнадцать лет старше, считай, вышла замуж за старика. Хотя, если вот теперь подумать, какой же Саша был старик? Сорок лет, через два года и самой Маше столько стукнет, нормальный, оказывается, возраст. Была бы одинокая женщина — от кавалеров бы отбоя не было, а так — кому она нужна с двумя девчонками? Была бы одна Оленька — ещё куда ни шло, но ведь и Женька тут же…
А ведь как Маша все хорошо рассчитала после Аркашиной смерти! Провела ревизию колец, брошек и серёг, выбрала, что похуже… пересчитала платья, отложила, что получше… устроилась на работу, получила хорошую категорию. Можно было не надрываться, всего хватило бы, чтобы дорастить Оленьку до конца школы, а повезёт — и до конца института. Кто же знал, что однажды утром на пороге появится замёрзшая девочка — худющая, несчастная, незнакомая… вот только на костлявом лице — огромные карие глаза, те самые, Нинкины глаза.
Ну что, Аркаша, я могла поделать? — спрашивает Маша мёртвого мужа. Я даже и решить ничего не успела, губы сами сказали: заходи! — ну и всё, не выгонять же её потом? Я тогда страшно испугалась, ты помнишь, я тебе говорила. Думала про себя, что я умная, расчётливая женщина, а тут — даже мигнуть не успела, как взвалила на себя ещё одного ребёнка. Пришлось и работать сверхурочно, и полторы ставки выпросить, и кольцо продать, которое ты мне на десять лет свадьбы подарил, — я страшно разозлилась и на себя, и на Женьку, но больше всего — на Нинку. Вышла замуж за старика, без копейки, без перспектив, да ещё, как оказалось, с больным сердцем. Эвакуировалась, как дура, в какую–то глушь и там умерла! Простудилась и умерла. Тоже мне, старшая сестра! Никакой ответственности, никакой заботы о близких.
А знаешь, Нинка, ты всегда такая была — только о себе думала. А я вот дочку–то твою вырастила, не бросила. Я её, может, в строгости держала, но ты пойми, я ведь очень напугалась тогда, я от себя не ожидала, что так сразу её в дом возьму, даже не спрошу — может, у Саши твоего родственники какие остались или ещё что? А что в строгости держала — так может, оно и лучше, жизнь–то нынче не сахар.
Маша надевает блузку, потом жакет, осматривает себя в зеркале. Нормально, для работы сойдёт; хотя на улице весна, хочется праздника, хочется одеться, как когда–то одевалась — лёгкое платье, туфли на каблуке, — и чтобы все мужчины оборачивались — ах! Но мужчин–то теперь мало осталось, вот и оборачиваются они вслед молодым, стали привередливы, как была когда–то сама Маша… им теперь совсем девчонок подавай! И тут она снова вспоминает этого Володю, а ведь она и не забывала, ни на секунду не забывала и когда про Нинкиного Сашу говорила, и когда про своё замужество — как тут забудешь, когда вокруг собственной дочки такой крутится… на двенадцать лет старше, фронтовик, без семьи, без дома. Маша так Оленьке и говорила раз за разом: Он же взрослый мужик! Ты хоть понимаешь, что это значит? Ты бы лучше со сверстниками гуляла, а то принесёшь в подоле — что делать будешь? Но Оленька только кривила губы презрительной театральной гримаской: мол, мама, что за глупости, в самом деле! Какое в подоле? Мы просто дружим, да и вообще, Женька все время с нами, мы и вдвоём–то не остаёмся. Женька, ну скажи ей, правда?
И Женька кивала, мол, да, Мария Михайловна, мы всюду втроём, мы только дружим.
И каждый вечер Маша возвращалась с работы и уже из прихожей слышала, как они втроём разговаривают на их маленькой кухне, бесконечно пьют чай и смеются, и впервые за эти годы радовалась, что когда–то взяла к себе домой Женьку, вот и хорошо, пусть теперь присматривает за сестрой, а то, неровен час, останется Оленька с этим Володей вдвоём, а дальше — знамо что!
Но вот на календаре закончилась зима, потом на улицах растаял снег, появились первые зелёные ростки, москвичи вернулись на свои огороды, разбитые где попало во дворах и парках голодного города, а Оленька, Женька и Володя стали все чаще уходить из дома, и по вечерам Маша сидела одна и думала: что же он за мужик, что с двумя все время шатается? Вот ведь сколько вокруг одиноких девушек! Нашёл бы кого–нибудь себе по возрасту, в самом, так сказать, соку, а Оленьку мою оставил бы в покое, сгинул куда–нибудь!
Но нет, никуда Володя не сгинул, все так же ходит почти каждый день, пьёт чай, смеётся, рассказывает какую–то ерунду.
Маша вздыхает, бросает прощальный взгляд на фотографию мужа и выходит из комнаты.
Эх, Аркаша, думает она, был бы ты жив — может, ты бы этого Володю отвадил? А я… Что я могу? Одинокая женщина с двумя детьми и полутора ставками на работе — где сил взять?
С началом весны они в самом деле стали то и дело уходить из дома: могли сесть на двадцать третий автобус и поехать к Крымскому мосту, гулять там по Хамовнической набережной, глядя, как трещит лёд, или, перейдя Москву–реку, отправиться в Парк культуры, а могли ни на каком автобусе никуда не ехать, а просто бродить по соседним улицам, глядя на ещё сохранившиеся деревянные дома.