Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 99



— Хорошо сказал, — послышалось со всех сторон. — Да здравствует Швейцария!

Сидевшая рядом со мной старушка взяла мою руку и крепко-крепко сжала.

— Какой у тебя умный отец! — повторяла она. — До чего верные слова!

И только тут я вспомнил, что рассказал мне в автобусе отец: из Тонко, из всей области Ланге много людей, особенно молодых, ушли на войну в горы. Целые полки. А назад вернулись, можно сказать, единицы, да и у тех тела покалечены, но еще сильнее — души. Чтобы почтить погибших, тех, кто лежит в безымянных могилах, в каждой деревне, даже маленькой, установлены памятники или на худой конец — мемориальные доски.

Отец снова заговорил, но его поминутно перебивали вопросами: сколько он получает? какой у него рабочий день? правда ли, что на итальянцев в Швейцарии смотрят косо?

— Когда как… в зависимости… всякое бывает… — не сразу находился отец.

Я уже плохо воспринимал происходящее. От вина и духоты у меня начала кружиться голова.

Чей-то старческий, прерывающийся кашлем голос заговорил про короля:

— Пока существует король, он гарант…

Что за дурацкое слово такое — гарант?

До сих пор за столом ни разу не упомянули дуче. Отец это оценил, когда говорил мне потом о враждебном отношении здесь и вообще в Пьемонте к этому надутому болтуну. Понятно, почему о нем никто и слышать не хочет. Шут — он всегда шут, хоть в каске, хоть в котелке, хоть в широкополой соломенной шляпе, как тогда на уборке урожая.

Когда старик кончил про короля, маленький человечек затренькал на мандолине. Но старший из братьев остановил его. Сначала, сказал он, надо уложить детей. И в самом деле, малыши большей частью уже спали — кто прямо за столом, кто на руках у матерей.

— Ты тоже ложись, — сказал отец, — у нас завтра тяжелый день.

Я прямо умирал — до того мне хотелось спать, — но вдруг расхохотался. Да так громко и неудержимо, что окружающие, глядя на меня, тоже начали смеяться.

— Смешинка в рот попала, — говорили они, — ничего, сейчас он успокоится.

Отец дал мне подзатыльника, но не больно.

— Это все из-за вина, — приговаривал он, — только из-за вина.

Отец, конечно, был прав, но отчасти, потому что рассмешил меня именно он. Едва он произнес слово «тяжелый», я представил себе маму, как она всякий раз говорит отцу, если он, засидевшись в пивнушке, поздно возвращается домой: «Хватит болтать! Язык уже не ворочается — такой тяжелый». И еще я представил себе, как открывается дверь и входит — кто? — опять же мама и грозит отцу пальцем: бессовестный, дескать, позволил ребенку пить эту отраву…

Смех прошел. Жена одного из братьев взяла меня за руку и отвела на второй этаж в большую комнату.



— Спи, — сказала она, поправив простыню, — отдыхай. Папа скоро придет. — И, погладив меня по голове, на цыпочках вышла из комнаты и погасила свет.

Внизу запели — сначала тихо, потом громче, заглушая временами мандолину. Почти все песни были знакомые, их и у нас поют, от этого мне стало грустно. Я поднялся и, покачиваясь, подошел к окну. В огромном безоблачном небе светила почти полная луна. Раньше она не казалась мне такой чужой и такой высокой — наверно, потому, что я привык следить за ее перемещением над горами, здесь же гор не было — только холмы, низкие ряды холмов. По площади двигалась тень: собака. Она обнюхала одну дверь, другую и затрусила прочь мимо памятника. Луна освещала лицо солдата, его грозно поднятую руку и в рамке имена погибших на поле боя — длинный, убористый список.

Сколько они там, внизу, еще собираются петь? Надо было прямо в Геную ехать… Уже бы увидели море, а может, и маяк. За столом говорили, несколько дней назад в генуэзском порту пришвартовался «Юлий Цезарь». А вдруг он уже уплыл? У меня комок подступил к горлу. Нет, не понимает меня отец и никогда не поймет. Дома почти всегда молчит, а здесь, в Тонко, весь вечер песни распевает. И я хорош — торчу у окна. Он войдет в комнату, увидит, что я не сплю, и, чего доброго, подумает, будто я его дожидаюсь. Нет уж, ни за что на свете не доставлю ему такого удовольствия.

— А теперь смотри в оба, — сказал отец, едва мы вышли из гостиницы, — тут ничего не стоит потеряться.

Мы находились в самой старой части города. Улицы здесь (они по-генуэзски называются «карруджи») спускаются под уклон. Высоченные дома, восьми- и девятиэтажные, покрытые грязно-зеленоватым налетом, стоят тесно; в первых этажах — лавки, кафе, винные погребки.

Было три часа дня, а в этих каменных ущельях казалось, будто уже вечер. Неудивительно, что в первых этажах светились все окна. Обедали мы в харчевне, где все обсуждали какой-то футбольный матч. Отец сидел напротив меня, время от времени бросая в мою сторону подбадривающие взгляды, но думал о чем-то своем, и, судя по всему, приятном: лицо его размягчилось, на губах блуждала улыбка. Безусловно, только очень сильный человек, такой, как мой отец, мог позволить себе почти не спать (я не слышал, когда он лег, но наверняка очень поздно) и после изнурительной ночи ничем не выдать своей усталости. Хотя в поезде он вздремнул. У него болели глаза — он считал, что от ветра, а может, засорил, пока ехали с открытым окном. Сейчас, правда, получше. Улицы и переулки, пустые в обеденные часы, понемногу заполнялись людьми. Сильный ветер, налетая порывами, подгонял прохожих. Мне и самому казалось, будто кто-то толкает меня в грудь, в спину, тянет за руки.

— Здорово, — вырвалось у меня.

— Здорово? — спросил отец, по-прежнему погруженный в свои мысли. — Подожди, ты это потом скажешь.

Время от времени мы останавливались и рассматривали выставленные перед входом в лавки товары — мешки с мукой, зерном и рисом, бочки с селедкой, соленые сардины, вяленую треску. Еще дольше мы задерживались перед витринами мясных магазинов, где вздернуты на крюки свиные головы и разложены все эти отвратительные внутренности (отец же обожает требуху!).

Миновав перекресток, мы углубились в какой-то переулок, более темный, чем все остальные. Спуск был крутой, и отец взял меня за руку.

— Прибавь-ка ходу!

И сам ускорил шаг.

В переулке не было ни магазинов, ни лавочек — первые этажи по обеим сторонам занимали тускло освещенные каморки. У входа в каждую такую каморку стояли, прислонившись к косяку, или сидели на плетеных стульях нелепые толстые женщины. Они лениво вязали, бросая долгие настойчивые взгляды на редких прохожих. Отец процедил сквозь зубы какое-то резкое, презрительное слово. Кто были эти женщины? Мне они не показались такими уж противными: сидят себе, вяжут — кто кофточку, кто шаль. Да и переговаривались между собой они тихо, не перекрикивались. Чем же они так не угодили отцу? И тут мое внимание отвлек солнечный луч, перерезавший впереди улицу. Перед нами открылась площадь и на ней прилавки под навесами — рынок.

— Хорошо бы тут малость потолкаться… — сказал отец.

Конечно, хорошо бы. Поглядеть, чем торгуют, понаблюдать за живописной толпой — местными, моряками. Но приходилось выбирать: или — или. Даже на портики Сотторипы с весело кипящей там жизнью времени не было.

Вот и порт. От одного-единственного корабля может захватить дух, а тут их было не меньше сотни — больших и маленьких. Пронзительно, наперебой гудели буксиры. Где же «Юлий Цезарь», у какого причала? Там-то и там-то, объяснил морячок на ломаном итальянском. И мы прибавили шагу. Идя рядом, мы показывали друг другу пальцем на самое интересное и красивое в этой части гавани. Крейсер? Нет, миноносец, крейсер гораздо больше. Теплоход, а там старенький пароход. Ух ты, сколько флагов! Итальянские, само собой, французские, греческие, датские, египетские… Отец все их знал. А это, судя по низкой палубе, паромы. Для поездки на острова.

— Смотри, смотри! — закричал вдруг отец. — Маяк!

Сначала я ничего не видел, кроме мачт и труб. Отец уже начал терять терпение, когда я разглядел наконец башню. Если честно сказать, она показалась мне не очень высокой — во всяком случае, не такой высокой, как я себе представлял.