Страница 8 из 13
Но, родная моя, мы ведь все заражены этою атмосферою идолопоклонства пред «новыми словами»! Сколько бы драгоценного времени и досуга для настоящего дела было сохранено, если бы не эта масса нового писательства, масса брошюр и книг, масса бумаги, бумаги, бумаги, букв, букв, новых и новых слов!
И Вы не совсем поняли мое чувство, возникшее при встрече со старыми моими друзьями по Дух. Академии. Я был бы совершенно спокоен, если бы был уверен, что путь, на который я встал, и их путь, которым они идут, по существу один и тот же – путь Христов, и разнятся они лишь по внешней форме. Но меня ужаснула мысль, что я, как бы подчинившись господствующему духу, уклонился с настоящего-то Христова пути, незаметно для самого себя мало-помалу отдалился от него. Ужаснула мысль, что искание «нового слова», в котором я несомненно повинен, отвело мои силы от настоящего, насущного дела на ниве и жатве Христовой. И вот почувствовалось мне, что страшно все будет, если пред лицом Вечности спросят меня: где же это ты был и что делал, когда столько низших братий ждали от тебя простого и бесхитростного слова Христова и когда товарищи твои изнемогали и теряли силы в труде Христовом?
И вот еще что приоткрылось мне и что также способно было меня устрашить. Вот сколько потухавших и ослабевавших душ осветило и укрепило простое слово в духе Христовом, произнесенное самыми заурядными деятелями из моих академических товарищей; и это только оттого, что слово было в духе Христовом. А я вот, со всеми надеждами, которые на меня возлагались, делаю что-то далекое и подчас недоуменное для студентов и сам все более и более сомневаюсь в полезности той машины, в деятельности которой участвую. И при надеждах, которые на меня возлагали, я остаюсь, можно сказать, бесплодным. Мне вспомнились слова: «Аз есмь лоза истинная и Отец мой делатель есть. Всяку розгу о мне не творящую плода измет ю; и всяку творящую плод, отребит ю, да множащий плод принесет… Аз есмь лоза, вы же рождие. И иже будет во мне, и аз в нем, той сотворит плод многе: яко без мене не можете творити ничесоже. Аще кто во мне не пребудет, извержется вон, якоже розга, и изсышет…» (Иоанна, гл. 15).
И вот когда после тупой зимней сутолоки я встретился со старыми друзьями и посмотрел на пройденные и на лежащие пути спокойными, непредвзятыми, «объективными» глазами, мне бросилось в глаза мое духовное неплодие, и оно устрашило меня, как симптом того, что ветвь моя стала засыхать; засыхать же она могла лишь оттого, если она отделилась от древнего источника – «лозы Христовой».
А если она отделилась, то в этом виновата, конечно, не обстановка, не внешний шум и говор, <…> а нечто во мне самом, в самой интимной личности моей. И это в интимной личности есть самость.
Что же может оградить от этой самости?
Пока сейчас вижу только одну силу – молитву.
Я вот о молитве-то и читал и вчитывался здесь у Григория Синаита, Симеона и Максима. Но, знаете, я открыл, что их читать можно тоже только на молитве же: иначе большая часть содержания, самого жизненного и теплого содержания, ускользает из внимания или укладывается в уме не так. Тут, для понимания этих великих психологов, нужна не абстрактная мысль, а что-то внутри, – теплое сердце. Сердце же теплеет только во время молитвы и от молитвы. <…>
Я знаю, что Вам знакомо состояние молитвы; и так часто вспоминал Ваши рассказы о том, что с Вами бывало в обществе, среди людей, когда Ваше сознание уходило. По отцам, молитва тоже не связана, конечно, ни с каким местом и обстановкой, у совершенного она всегда и везде. Совершенная молитва, по отцам, это как бы внутренняя мысль в сердце. <…> Но эта высшая, внутренняя молитва есть идеал; идеал было бы пагубно брать за обыденное правило; и оттого-то в нашей обыденной жизни необходима постоянная и неослабная дисциплина молитвы. По мысли отцов, молитва есть наука, трудная наука. Без дисциплины в ней легко поскользнуться и упасть, – легче, чем где-нибудь, ибо чем выше вещь, тем легче упасть с нее. Нет ничего пагубнее той распространенной в публике мысли, что молиться надо лишь когда хочется – когда придет «стих» или «вдохновение к молитве». Все ленивые люди склонны говорить о вдохновении и о том, что они «ожидают вдохновения». Молитва есть прежде всего труд. <…>
Вот, впрочем, еще идея, которую хочу записать для памяти a propos ко всему предыдущему, – идея, которая ходила передо мною давно уже, но которую опять-таки я освоил в это последнее время.[4] Одно из тонких заблуждений, которым живет современный человек, заключается в фантоме, что истина, правда, нам доступная, есть искомый продукт (плод) нашего абстрактного ума, и если еще истиной в ее полноте мы пока и не обладаем, то все же история идет к тому, что именно ум овладеет истиною. Такая вера в ум называется «рационализмом», и – можно сказать – вся т. наз. точная наука открыто или явно живет этою ничем не доказанною и не оправданною верою. Не нужно никакой переделки всего прочего человека, не нужно чувства, не нужно нравственной переделки для восприятия истины, ум воспринимает ее, открыв ее; и она переделает остального человека.
Правда же, как я убеждаюсь более и более, в том, что именно для открывания и для восприятия истины (самого ощущения и чувства истины) требуется уже перевоспитание, коренная переработка и, в известном смысле, переворот в личности человеческой. Человек всегда, а в восприятии истины в особенности, движется и должен двигаться лишь целиком: всей своей природой – и умом, и чувством, и волей, у отцов, которых я теперь читал, великолепно освещена эта идея.
Ну, простите пока. Я до сих пор еще не был у матери и сейчас иду.
10
11 августа 1912. Рыбинск
Родная моя Варвара Александровна, спасибо за посылку, за письма. Когда я ехал сюда, то в дороге еще назревало во мне что-то под влиянием наших последних бесед, что надо было написать Вам, и, подъезжая к дому, я чувствовал, что буду сейчас Вам писать. Что это было? Я теперь не знаю, что именно я хотел сказать, – не помню; но главное было просто в том, чтобы дружески, братски, потеплее, крепко пожать Вашу крепкую, сухую и мужественную такую руку. И представьте себе, что затормозило тогдашнее мое писание! Это Ваше письмо! Оно, очевидно, пришло в Рыбинск одновременно со мною, в том же поезде; и его принесли почти сразу после моего приезда домой.
Я схватился за него, потому что оно встретилось с моим собиранием, назревавшей потребностью написать Вам, но… оно-то и затормозило меня. И вот ведь какая «мелочь»: не выходит у меня, просто не выходит обращение к Вам по-другому, чем вот так, как я пишу сейчас и как писал исповедь и прежние письма. Что-то внутреннее и очень серьезное в моем отношении к Вам не допускает этой так называемой «теплоты», т. е. открытой теплоты! Помните, я когда-то говорил Вам, что мы никогда не будем на «ты»? И это мое серьезное чувство. Я не могу и не должен допускать этого «ты».[5] Я чувствую это так глубоко, что считаю это голосом совести.
И вот, с одной стороны, как самому надо было писать Вам; и дорого было, что Вы именно из родного моего угла хотели от меня в первый раз услышать «ты»; с другой же стороны, я так вот все и отходил от писания: хотелось и просьбу Вашу милую исполнить, и никак не мог я этого сделать… А тут, со второго дня моего пребывания здесь, нахлынули на меня здешние люди с тревогами, с просьбами, с исканиями… И представьте, что я только вчера, 10-го, в первый раз за все время сел за бумагу и перо, чтобы записать некоторые мысли, родившиеся от чтения преподобного Макария Великого. И только что вошел в писание, восстановил в душе то, что надо было сказать, как пришла с почты посылка от Вас, да еще такая посылка! Спасибо Вам, родной и сердечный мой друг, за то, что доверили и прислали Вашу беседу, – беседу Вашей души самой с собою. Я считаю, что это – ответ на мою исповедь. Нехорошо и грех было бы, если бы сожгли плод внутренней своей работы. Порывание сжечь свое писание было и у меня, когда писал исповедь; но казалось мне это неуважением к жизни, текущей от Бога. За все слава Богу, за такой содержательный наплыв жизни, чувств, мыслей – в особенности. Пройти мимо него, сжечь содержание его, значит не дать славы Богу. Именно содержательность, содержательность до мучительности и говорит, что это не только человеческое, но от Божией милости идущее было, что и в моем писании Вам, и в Вашем говоре самой с собою много чисто человеческого; но надежда и молитва моя в том, чтобы главное-то принадлежало Божиему голосу в нас, и постепенно, рано или поздно, голос Божий пересилит все остальное, – все остальное исчезло бы и сгорело в нем. Вот таков образ всего мира. Множество в нем голосов, множество многое всякого, волнующегося, как море, содержания; но в нем есть и голос Божий («Слово Божие»); и надо, чтобы этот голос Божий пронизывал все остальное, чтобы все остальное постепенно к нему собиралось: сначала другие голоса подстраивались бы к нему, составляли бы понемногу из волнений и хаоса – стройный или настраивающийся хор, а потом и все исчезло бы в том едином голосе, чтобы был «всяческая и во всем Господь». То, что ярче и горячее горит, скорее приходит к цели своей, – сгореть, чтобы исчезнуть в Боге.
4
Впрочем, еще в дневнике моем я писал Вам нечто близкое, хоть и не совсем то.
5
Может быть, это только «покамест». Не знаю.