Страница 7 из 13
Потом положение наше в мире и к миру изменяется. Мало-помалу ведет тебя жизнь к тому чувству, что прекрасный и цветистый, конкретный обыденный мир, который перед тобою, – это не окончательный мир, не в нем твои начало и конец; другая «новая земля и новое небо» начинает предподноситься уму. И тогда, естественно, уже не так ты будешь замечать и переживать листочки и летние дни, что перед тобою, и время твое потечет скорее, скорее будут отходить и сменяться твои дни… Впрочем, есть такое «второе рождение», когда снова, как в детстве, человек начинает входить во всякую травку и во всякую красоту мира с новой, совсем новой любовью ко всему этому, просветленною сознанием и ощущением мира иного… Но до этого далеко. По крайней мере мне – очень далеко. А пока я в том втором состоянии, когда и жалко, что прошли те светлые Божии дни, когда был я с другом моим старцем Мелетием, и в то же время это лишь подкрепляет общее чувство – что пора отходить от этого мира, пора смотреть сквозь него на то большее, куда все уходит. <…>
А у меня все какое-то тяжелое и несветлое состояние духа. Тут <…> действует <…> и крайняя неудовлетворенность в своих делах, своим нравственным делом. По силам ли задачи я себе наметил? По силам ли мне вся эта жизнь в чужой среде, среди инакомыслящих? Не блудный ли я сын, ушедший на страну далече и ищущий свиных рожков, чтобы насытиться?
Мне казалось, что я людям больше сделаю, если пойду своим путем, а не уйду в общий шаблон. Но ведь тут, конечно, был и дух гордости, самооценки! Не было ли в том греха, за который придется расплатиться? Да расплатиться-то чем? Легко сказать: бесплодием именно для людей! Смотрю я на старых друзей и знакомцев по Академии и вижу, что все они текут весело и мирно своим путем – зреют, как колосья на летней ниве, – и самое главное – мир и радость духовная их не оставляет, покрывает ошибки и погрешности, и снова и снова надувает парус вперед, все вперед, куда мы все стремимся.
Почему же у меня больше, во всяком случае, мрака, чем света и радости духа? Страшно все это, страшнее втрое для своей индивидуальности: растет она или «чичеревеет», как выражаются крестьяне о засыхающем и пропадающем колосе.
Одно могу сказать: все более и более начинаю я понимать, что благодать и спасение не в самом человеке, а идут свыше, от силы более высокой, чем он. <…>
Конечно, и это некоторый плод, что пришел к этому чувству; но ведь это маленький плод только для себя, а людское-то дело, которое так добро рисовалось, остается пока что высохшею и неподвижною равниной!
Сегодня канун памяти моей покойницы тети Анны Николаевны. Опять не пришлось быть 26-е в Рыбинске. Надеюсь лишь выехать 26-го отсюда. Помните мой рыбинский адрес: «за р. Черемхой, по Выгонной улице, свой дом». <…>
9
25 августа 1911
Дорогая Варвара Александровна, я хотел писать поздравление Наталье Яковлевне, а потом, отдельно, письмо Вам. Но теперь решил писать Вам просьбу передать мое приветствие дорогой имениннице. <…>
Отчего не пишу отдельного письма? Об этом скажу Вам по секрету: усиленно экономлю оставшиеся у меня копейки, ибо жалования до сих пор не могу получить, а от прошлого остались медяки.
Живу здесь, в моей родной обстановке, прекрасно, и чем лучше мне здесь, тем более чувствую, что все это остатки и последки, незаслуженно оставленные мне пока Богом от прежнего мира, но остатки, готовые уйти от меня. А мне жаль, если они уйдут от меня, хотя, с другой стороны, не могу не сознаться, что эта любовь к здешнему моему углу есть тоже земное пристрастие. В некоторое оправдание себе скажу, что это пристрастие имеет основание, ибо лишь сюда возвращаясь я прихожу в себя, во внутреннего своего человека, и начинаю с миром на душе отдавать себе отчет в том, чем живу, в чем изменяюсь, что ценно и что обманчиво, – в чем правда и в чем ошибка.
Да, ничто, видимо, не может мне заменить здешних мест и здешнего моего угла. У меня ведь есть какая-то «ревность патриотизма» в отношении родных мест, нашего серого пейзажа, наших здешних красок Волги, полей и лесов; да кроме того какая-то органическая привязанность к родному дедовскому углу.[2] И вот когда Вы писали мне о Волге летом, я так и переживал с Вами то, что было пред Вашими глазами, – переживал тот воздух, которым Вы дышали. Но когда в Ваших письмах простота волжского берега – с его буграми, перелесками, селами и деревушками – сменилась грандиозными кавказскими картинами с пропастями, орлами (и с неизбежными воспоминаниями о разных Мери, Грушницких, Печориных и прочей чужеядности…), так мои часы и остановились. Чужая это для меня красота, не ей нам дать мир и научить нас…
Много здесь читал из тех книг, что оставались здесь, книг – обитательниц здешнего дома. Притом и одну из новых петербургских книг, именно – Булгакова «Два града». И то, что вылилось из души Булгакова, вместе с тем, что читал я здесь (авву Григория Синайского, Симеона Благоговейного, преподобного Максима Исповедника), слилось в моем сознании в цельную, очень цельную, но и очень тяжелую картину; мне по-новому осветилась современность, ближайшая современность последних лет, которую мы только что пережили. И знаете, ужасно мне становилось от чувства, что в этом, так сказать, «вздохе истории» так явственно повеяло духом Антихриста, – самонадеянным, гордым, превознесенным в своих собственных глазах, но, в конце концов, таким глупым и бессильным духом надмевающейся человеческой «самости». И ведь мы участвовали в этом вздохе: я хочу сказать, – в наших душах нашелся же резонатор, который тоже пожужжал в ответ и в тон этому Антихристову вздоху! Да, мы так или иначе участвовали в этом вздохе, повинны в нем!..
Как же и чем мы повинны? Я думаю, что вины тут очень и очень разнообразные – у каждого в меру его дарований и душевного склада: как всегда, кому больше дано, с того больше и взыщется. Вина нашего, с позволения сказать, «культурного общества» в том, что жизнь его в отношении низших братии и народа вообще была (и есть!) одно сплошное преступление;[3] вина правительства в том, что представлено оно людьми слабыми и эгоистичными, переставшими служить «Богу и великому Государю», служившими же своему гадкому благополучию и детородию; вина так называемой «боевой интеллигенции», – по крайней мере, снаружи, с поверхности, – в удивительном легкомыслии и неведении родного народа, которому норовили «служить»; вина русской церкви в том, что – по крайней мере, в лице предержащих властей своих – ушла она в приземистое, хозяйственное «служение трапезам», тогда как замолкло живое христианское слово и в государственной и в общественной жизни. Но всего глубже, конечно, вина отдельной, интимной человеческой личности в ней самой; и эту вину я ощущаю прежде всего как вину мою. А вина эта именно в том, о чем я писал Вам в виде еще неясного для меня самого намека: вина в самости, во внутренней, тонкой гордости, – в том, что вот непременно по-своему, непременно своим путем хотим мы (и хочу я) идти в жизни и искать ее правду. Вот такая погоня, именно погоня развилась у нас за «новым словом», – как будто именно в новизне спасение! И столько новых слов! Столько претензий на новые слова! Столько, наконец, лопнувших и погибших лягушек, – несчастных, глупых лягушек, раздувавшихся для «нового слова». Сколько ведь перетравилось бедных «малых сил», обманутых обещаниями «новых слов»!
2
Это, пожалуй, и хорошо, что Вослома продана матерью. А то пристрастие мое к родному и дедовскому имело бы еще более глубокие корни!.. Здесь и далее примеч. А. А. Ухтомского.
3
Читали ли Вы, кстати, Родионова «Наше преступление»? Там все правда, за исключением слишком поверхностного взгляда на причины вещей: ведь не от водки же одной и не от глупости либеральной интеллигенции одичал народ! Причина глубже, – она в порочности души самого «культурного общества» нашего!