Страница 9 из 94
— Симо, Симо, чтоб ты жил сто лет, отпусти меня! Слышишь, негодник эдакий?
Женщины, перестав копать, заверещали:
— Сама говорит «негодник», а сама — «чтоб ты жил сто лет»!
— А вы сами-то, — спросил агроном, — вы смерти моей хотите, что ли?
— Думаешь, заплачет кто, ежели и помрешь? — закричала самая молодая. — Больно уж польза большая от таких, как ты. Одни городские на уме! А мы-то — второй сорт, что ли?
— Молодец, Венче! — закричали бабы. — Давай-ка теперь тебя, агроном, послушаем. Венче-то тебе точно сказала, какой ты есть на самом деле.
— С такими, как Венета, молодыми да красивыми, просто и не знаешь…
— Это ты да не знаешь? Ты?!
— Цветком любуются, ягненка ласкают. А здесь…
— Ну скажи, скажи!
— А здесь — все вместе… А сейчас скажите-ка, нам разве легко?
— Ох и трепач же! С тобой ухо держи востро!..
Помахав рукой, Симо еще раз спросил, все ли им понятно относительно опыта.
— Да поняли мы, — откликнулась тетка Велика. — Давай гони коня и не переживай. Как велел, так и сделаем.
Филипп кинулся за ним следом.
— Бате[6] Симо, что ж ты мне до сих пор ничего не сказал?
— Давай со мной, по пути поговорим.
С того дня Филипп занялся стелющимися помидорами и приписан был к звену тетки Велики.
Повсюду — в поле, в ресторане, дома — разговоры велись о небывалых в эту весну дождях. Ни дня без дождя не было. Но раньше даже помидоры сажали в дождь. Кое-кто торопился с выводами: дескать, коли весна слякотная, лето будет сухое.
Вот и сейчас день на закате, скоро начнет смеркаться, и каменистые вершины холмов вокруг села окутаны темными взлохмаченными облаками. Дороги, ведущие с полей, еще засветло запружены людьми и скотом. Крестьяне хорошо изучили капризы природы и стараются перехитрить ее как могут и где могут.
Поднимается ветер, становится холодно. Женщины из звена тетки Велики, согнувшись в три погибели, торопятся закончить грядку. Под свист северного ветра слышится лишь звон мотыг, ударяющих о камень. Все — и молодые и старые — работают в брюках, одна Венета в платье, да притом и не в длинном. И Филипп боится поднять глаза.
Наконец дошли до конца поля. Вскидывают торбы и мотыги на плечи и гурьбой отправляются в село. Ветер дует в спину, подталкивает, и это единственное, что помогает им сейчас, когда они так устали.
Филипп тянется в хвосте и так же, как и все, бежит трусцой, когда ветер задувает сильнее. У входа на хозяйственный двор он встречает Марию.
— Уходишь?
— Нет. Я дежурю, — отвечает сестра. — Ночная сменщица больна, а я ферму боюсь оставить.
К ним подходит учетчик Илия.
— Вот тебе накладная, которая у тебя не сходилась. Я ее переписал.
Филипп идет дальше, в село. По пути его догоняет Таска и приглашает зайти. Он идет за ней наверх по деревянной лестнице, на чердак, где ее комнатка, и Таска сразу же снова убегает вниз.
Оставшись один, Филипп берет со стола альбом. «Блокнот для записей Таски Костадиновой, ученицы десятого класса…»
Он переворачивает страницу.
«Просто любить, страдать, встречая удары судьбы улыбающимся взглядом; положить букет роз на могилу любви — и все-таки улыбаться…
Таске — на память о том уроке истории, когда мы оба были невнимательны. Ваня».
«Что такое Любовь? Кто предназначил ее людям? Грешно ли любить? Любовь — это дар или наказание? Это солнце, под которым все расцветает, или огонь, который превращает в пепел самые святые чувства?»
Филипп улыбается. Ох уж эти ученические излияния, сочиненные, конечно, на уроке!.. И писали-то, наверное, о Любви (с большой буквы, конечно) по расчерченным карандашом линеечкам, подложив под ладонь чистый листочек…
В двадцать три года человек может смотреть на будущее с восхищением, но на собственное прошлое и на прошлое своих сверстников — беспощадно. Снисхождение (уже не к тому, что прошло, а к сегодняшнему дню) придет гораздо позже. Еще позднее, ближе к закату, явится и последний судья, который, может быть, отрежет и отбросит кое-какие излучины среднего течения, но начало будет вспоминать только хорошо.
Где-то на середине дневника Филипп листает его назад и снова перечитывает страницы, подписанные каким-то Поликсеном.
Для прекрасных, для бархатных глаз, в чьих глубинах тонул я не раз, обезумевший, только молю: «Пощади, я люблю…»
17.III.1963 г.
Поликсен С.
Приходит Таска, сталкивает локтями книги со стола и ставит поднос.
— Угощайся. Кто знает, с каких пор не ел. Когда человек один…
Как это так, что он до сих пор не знал о существовании этого ее альбома, думал Филипп, жуя сухой бутерброд. Между прочим, существование Поликсена не вызывает у него никакой боли, никакого волнения, и это открытие его удивляет.
День, незаметно вырвавшись из вод Струмы, по-мальчишески нетерпеливый, перескакивает через хребет. Последним угасает Желтый Мел. Когда и его макушка темнеет, Филипп благодарит за угощение и поднимается. На пороге они встают рядом, и он на миг ловит свое отражение в ее блестящих зрачках. Он вспоминает: «Для прекрасных, для бархатных глаз, в чьих глубинах тонул я не раз…» Вопрос «Кто это — Поликсен?» готов сорваться, и он даже говорит себе: вот еще один чудесный повод для ревности, но он не испытывает ничего. Любопытно знать, кто этот Поликсен, откуда он, но ревновать не стоит.
Стал ли он со временем равнодушным к Таске? Или для этого есть какая-то иная причина?
IX
Мария долго рассматривает смятый листок, который дал ей учетчик. Когда наконец поднимает глаза, она осознает, что брат ее ушел, а рядом Илия, который за ней наблюдает, словно хочет ее мысли прочитать. Она молчаливо засовывает накладную в карман фартука и уходит на птицеферму.
Железная дверь скрипит, поет на все голоса, и Мария думает, что надо найти время смазать петли. Сев на скамейку перед зданием, она прикрывает глаза — так лучше всего отдохнуть можно. Дома-то все что-нибудь да испортит настроение или же о прошлом напомнит. Вчера бай Тишо заговорил после заседания правления: «Как поживаешь? Теперь вас как-никак двое…» — «Ну и что же, что нас двое?» — оборвала она его. «Никто не мешает, устроите свою жизнь…» Ей с Парашкевом просто не о чем говорить! Раньше, пока жива была старуха и Марии непрестанно приходилось думать о самообороне да о предстоящих схватках, она будто не замечала расстояния между собою и Парашкевом. Не замечала отчужденности. Но сейчас это стало вдруг главным в совместной жизни, наполнило дом, воздух, которым они дышат. Оба двигаются теперь по жизни, словно тихие безмолвные тени, словно лунатики, для которых нет ни ночи, ни дня…
Она закрывает глаза, отгоняет видения…
Есть и еще кое-что: столько лет она жила в напряжении, в вечном страхе перед новой бурей, что наступившее затишье после смерти свекрови, вероятно, ее испугало. Быть может, от этого — неосознанное желание быть дома как можно меньше.
Она не слышала, как проскрипела дверь. И вот он стоит перед ней, улыбается. И во взгляде что-то нахальное и бесстыдное, как и тогда, на дороге.
— Как это ты открываешь так, что дверь и не скрипнет?
— Открываю, — колеблясь, отвечает учетчик, потому что по голосу заведующей не понять, хвалит она его или ругает.
— Послушай! Сколько времени ты возле крутишься… Я боюсь неискренних таких людей, понял? Противно всегда быть настороже. Может, это похоже на то, когда думаешь: кто-то о тебе знает такое, что не хотелось бы, чтобы знали…
— А ты? Словно нож держишь за пазухой. Однако учти: лезвие-то у него обоюдоострое…
Вокруг потемнело. Ветер согнал к Югне все тучи, откуда только можно. Далеко-далеко за Желтым Мелом посверкивало.
В такую ночь село кажется позабытым, покинутым, потому что единственный выход к окружающему миру — долина Струмы — точно закупорен темными громадами гор. Молнии, которые выхватывают из мрака все холмы, обступившие Югне, близкие и далекие, с треском ударяются в крутые их лбы, отраженные оконными стеклами.