Страница 40 из 44
Это испугало Эмилию, как будто она верила предзнаменованиям и как будто падение кольца что-нибудь предвещало. Она опомнилась от своего рассеяния: горничная, ее ожидавшая, спала в углу на стуле, свечка, поставленная на полу, догорела, вода была холодна!.. Эмилия ушла в свою спальню и бросилась на постель.
Здесь ей представилась другая сторона предмета: все, что говорила прежде Клодине о ее любви, пришло ей на память. Глинский был также чужестранец и теперь, каким был тогда; она осуждала Клодину за неуместную склонность, осуждала с жаром каждого, чье сердце не повинуется рассудку, и теперь была сама виновата в том же. В сегодняшнем ответе Клодины видела она ее любовь и справедливый упрек себе, потому что сама дала ей повод и надежду, она, которая называла хитрою любовь, и порывы сердечных чувствований слабостью, она как будто нарочно пробудила ожидания юной Клодины, чтобы перехватить самой все ее надежды.
С другой стороны, мнение целого Парижа о любви графининой к покойному мужу, о ее намерении остаться навсегда вдовою, было так утверждено; она сама с такою искренностью объявила об этом отцу, матери, родным и знакомым: даже при дворе, составленном теперь большею частию из ее родных и коротких людей, это столько считали верным, что она трепетала при одной мысли, какого бы шуму наделала новая любовь, если бы она имела слабость отдаться ей, – а это могло случиться, потому что Клодина, Шабань, сам Дюбуа и даже маркиза, одним словом, все, что ее окружало, подозревали ее и каждый по своему выразил о том свое мнение. Но она никого столько не боялась, как Шабаня, который по ветренности готов был распустить об этом слухи, и никого ей так не было стыдно, как Дюбуа, кому она столько раз ручалась за свои чувства.
Все ужасы ее положения явились тогда пред глазами; она скрыла горящее лицо в подушку и старалась отыскать в самой себе столько спокойствия и силы рассудка, чтобы воспротивиться своему сердцу.
– Принуждение недолго, – думала она, – еще неделя, может быть, две, а там!.. Предвижу, какая сцена ожидает меня завтра в саду, но я предупрежу ее; скажу ему, чтоб он был тверд, подобно мне, скажу все, что велит благоразумие!.. – Я люблю, но не покажу этого и мое хладнокровие остановит его… Сегодня я была робка, потому что не знала, что со мной случится; завтра буду смелее, предвидя бурю!..
Так рассуждала Эмилия, так ободряла себя, старалась казаться самой себе твердою – пересчитывала, что ей завтра надобно будет говорить и улыбалась в обольщении самодовольствия, воображая, какие сильные доводы представит, какие убеждения употребит, чтобы возвратить Глинскому власть над самим собою; наконец, она составила целую речь, которая, казалось, должна была привести ее прямо к предполагаемой цели.
Глинский с раннего утра гулял по саду; вид его был веселый; можно было приметить на лице, что надежды льстили его воображению. Он ходил неровными шагами, улыбался, смотрел рассеянно перед собою и всякий раз, когда проходил мимо мраморного купидона, с усмешкою грозил ему, приговаривая: «Теперь я не боюсь тебя!» Он ожидал долго: терпение его было подвержено большому испытанию; он целую ночь боялся, что придет в сад, теперь думал, что графиня опаздывает; наконец она показалась; он бросился к ней навстречу.
Казалось, что желаемая для обоих минута наступила; оба приготовились встретить друг друга, но надобно было видеть, что сделалось с ними: все приготовления были забыты: Эмилия остановилась, отвечала с замешательством на робкий поклон Глинского, потом пошла, потупя глаза; он боязливо следовал за нею; оба молча подошли к мраморной скамейке, сели; Глинский начал первый:
– Вы требовали от меня вчера, графиня, совершенной откровенности и потому я должен сказать вам, что у меня на сердце.
Бледная Эмилия трепетала как лист.
– Постойте, Глинский, – прервала она, – ради бога, постойте… я запрещаю вам говорить, пока не скажу того, что мне надобно сказать вам…
– Но, графиня, вы не знаете, как это мучит меня, как это раздирает мое сердце… я лю…
Испуганная Эмилия закрыла своею рукою губы Глинского.
– Нет, Глинский, нет!.. мне очередь говорить, – лепетала она дрожащим голосом.
Глинский вместо ответа овладел рукою, и как она ни силилась отнять, как ни повторяла, что рассердится – он не выпускал ее – «вы забыли, что за нами присматривают», – сказала Эмилия и с сими словами, взглянув на статую, вскрикнула в ужасе! – Купидон стоял перед нею с завязанными глазами и спутанной рукою! – Глинский недаром приговаривал, что теперь его не боится.
Эта неожиданность так поразила Эмилию, она так испугалась повязки, как будто с глазами и пальцем купидона лишилась покровительства! Она потерялась, не знала, что делала; закрывала, как дитя, рукою ту руку, которую Глинский осыпал поцелуями и теперь обе были в его власти, а у нее не было силы отнять их. Такие минуты жгут, взрывают человека; юноша схватил трепещущую Эмилию, сжал ее в своих объятиях с такою силою, что из ее груди только мог вырваться невольный стон, и тот был задушен бешеным поцелуем. Глинский упал на колени – Эмилия, люблю тебя, – повторял он…
Но первое действие свободы Эмилии было убежать: только на это достало ее присутствия духа. Она чувствовала себя не в силах бороться с своим сердцем и страстью Глинского, она не думала, что слово люблю любимого человека может иметь такое действие над женщиною. Она бежала!
Беги, Эмилия! беги! одно средство для того, кто понадеялся на защиту вероломного купидона!
Глинский долго оставался один с раздирающей досадой, с горьким отчаянием в сердце.
Глава VI
Слухи о выступлении русской гвардии подтвердились приказами по всем войскам и назначением очереди полков. Это известие пришло к Глинскому в самый день его несчастия: чрез три дня он должен был выступить. Все офицеры спешили воспользоваться последними минутами пребывания в Париже, один только Глинский не принимал участия ни в общих веселостях, ни в приготовлениях. Казалось, он умер для всего, кроме тоски: его положение было жестоко. Все надежды его рушились. Графиня, как говорили, была нездорова и не выходила из своей комнаты; Глинский два дня уже не видел ее и эти два дня были для него веком. Старушка маркиза с удивлением замечала эту перемену, спрашивала, выпытывала и качала головою, когда он отзывался нездоровьем, впрочем, она наверное полагала, что разлука томит его, но никак не думала, что Эмилия страждет тою же болезнию. Она видела дружбу ее к Глинскому, даже казалось ей иногда, будто чувство нежнейшее обнаруживалось в обращении Эмилии с молодым человеком, и старушка втайне радовалась, что милая дочь ее может отступить от своего обета; притом же русский имел столько блестящих качеств, имел независимое состояние и был в ее глазах такого знатного происхождения: но, не менее того, она знала твердую волю дочери, была уверена в неизменности ее правил, слышала беспрестанное повторение того же и горевала, что скорое отправление разрушает надежды ее в исполнении приятной мечты о человеке, которого столько полюбила.
Мучения Глинского превосходили душевные силы. Эмилия оставила его без ответа: он не знал, чего надеяться, чего желать – и так, как нет страдания пронзительнее неизвестности, ему казалось лучше, если б графиня решительно сказала, что его ненавидит; теперь же, что мог он думать?.. Два дня колебался он, ожидая каждую минуту видеть графиню и каждую минуту был обманут в надежде; оставался только один день, и Глинский решился написать к ней письмо. Оно было следующего содержания:
«Вы ненавидите! Вы презираете, вы не хотите меня видеть, графиня! довольно одного из сих оружий, чтоб убить, а вы поражаете всеми тремя – и за что? За то, что я люблю вас, что сказал это, что запечатлел это печатью священнейшею самой клятвы? Графиня! я сам себе нашел мученье в этом поступке: он жжет меня, он сушит мозг в костях моих – не удвоивайте же кары, скажите, что заслужил я от вас, ненависть или презренье? в обоих случаях буду уметь сам наказать себя, но не томите неизвестностью. Скажите, напишите, дайте знак: лишь бы я понял, что вы обо мне думаете. Вы не имеете надобности убегать моего присутствия, скажите ответ – и меня здесь не будет!»