Страница 39 из 44
Клодина бросилась к ней на шею. – Я виновата пред тобою, Эмилия, – сказала она вполголоса и запинаясь… – Довольно! Довольно! – прервала графиня, – не говори мне более!.. – Она произнесла эти слова в большом волнении, думая также, что в словах Клодины заключается тайный упрек за ее расположение к Глинскому; стыд, что Клодина понимает ее чувствования, а может быть считает соперницею, вогнал в лицо краску, и в этом положении Глинский застал обоих сестер.
Де Фонсек, возвращенная самой себе, вспомнила, что Шабань, долго не едет; она вставала, смотрела на часы, трогала репетицию; потом оставила совершенно графиню с Глинским и ушла в другую комнату брянчать аккордами на фортепиано.
Глинский, который думал, что такая минута будет для него благополучием, теперь трепетал духом и телом. Роковое слово вертелось в мыслях, но язык отказывался служить ему; как мог он выговорить это слово? с какой стати сказать?.. счастливые обстоятельства прошли, а первая любовь так боязлива! Он начинал говорить, не оканчивал речи – останавливался, думая слушать графиню; у него только звенело в ушах, а она не говорила ничего, почти ничего; нельзя было начать и привести разговора к тому, чего желал Глинский. Его положение было тягостное, графиня не подымала глаз с своего рукоделья.
Несколько минут продолжалось совершенное молчание. Только было слышно тяжелое дыхание Глинского и стежки иголки Эмилии. Наконец, он начал дрожащим голосом:
– Графиня! в жизни нашей бывают такие минуты, в которые мы переживаем целые годы; есть такие шаги, которыми переступаем ужаснейшие пространства; есть магические слова, которые делают счастливейшими людьми самых несчастных…
Иголка выпала из рук графини – и в эту минуту послышался шум; раздался голос Шабаня; он вошел, напевая какую-то арию – Глинский в большом волнении духа остановился на средине приготовленной им речи.
– Ah! vous êtez en tête à tête! Pardon! Que je ne vous dérange pas[105], – вскричал ветреный Шабань, – я только приехал сказать вам bon soir, ma cousine[106]. Это сделалось для меня необходимостью. Bon soir, Glinsky[107], – сказал он, подавая руки обоим, – но где же сестрица Клодина?.. я сейчас из театра… Ah! ma cousine![108] что за новый водевиль!.. хотите ли, я спою куплет, который я удержал в памяти… – и не дожидая ответа, запел чистым и приятным тенором:
Здесь он остановился – потирал лоб, запевал снова la, la, la, la; потом, топнув ногою, сказал: – Проклятая память!.. а я все время его напевал дорогой! – и, не замечая смущения графини, он встретил вошедшую де Фонсек, хлопая хлыстом по сапогу; играл лорнетом; смеялся выговорам Клодины, целуя ее руку; рассказывал Глинскому, что его дуэль известна уже всему Парижу; после этого сел подле Эмилии, объявляя с восхищеньем, что он приглашен завтра на охоту за 10 миль от Парижа, – звал с собой Глинского; одним словом, он тормошил всех, шутил со всеми: не было никакой возможности продолжать важного разговора, но даже сохранить важный вид; беседа сделалась общею и вечер кончился приездом маркизы, которая, рассказав несколько придворных анекдотов, раскланялась со всеми.
– Графиня! – сказал заманчиво Глинский, прощаясь, – вы не сердитесь более на меня? – позвольте же возобновить нашу прежнюю доверенность: будете ли вы завтра в саду?
– Глинский! – отвечала она. – Бог свидетель, что я дорожу вашей дружбою, дружбой, – повторила она, ударяя на этом слове, – и потому хочу именно искренности и доверенности. Я буду в саду, но не забудьте, что там есть свидетель всех наших поступков, – прибавила она полушутливо и полусерьезно.
Это слово «дружба» сделалось теперь для Глинского совершенною насмешкою со стороны Эмилии: – И эта вздорная царапина!.. и этот купидон! – думал он, усмехаясь от досады – все было против меня сегодня! даже мрамор смеялся моему несчастию!.. но я отплачу ему за испуг… он не будет более издеваться над моей неловкостью.
Почти всю ночь он вертелся на постеле; различные мысли теснили грудь и голову: то казалось ему, что он уже близок вершины своего счастия, и сколько он ни был неопытен, сердцу его сдавалось, что чувства графини дышали нежностию; то вдруг слово дружба, ею произнесенное, убивало холодом цветок надежды, распускавшийся в его воображении. Ему представлялись все препятствия: решимость графини, образ ее мыслей насчет любви, приближающаяся пора выступления, отдаленность родины от Франции, народные предрассудки, – одним словом, все, что могло лишить его Эмилии. Потом надежда снова светлелась блистающей звездою и, по мере того, как эта звезда всходила пред его глазами, свет ее увеличивался и она прогоняла мрачные призраки, порожденные сомнением.
Завтрашний день решит, жить ли мне в мире с Эмилией или умереть без ее любви, думал он; сердце мое так полно, что я выскажу ей все. Завтра я не испугаюсь тебя, злой купидон; я найду средство не видеть твоей лукавой усмешки и не бояться твоего пальчика – он заснул в веселом расположении духа – и в веселом расположении встал утром, с твердою решимостию действовать по тому плану, который составило пылкое и красноречивое его воображение.
Эмилия пришла к себе домой, разделась и в легком спальном платье отправилась, по обыкновению, в ванну, помещенную подле ее спальни. Она в рассеянии села на табурет, спустила с плеч свое платье и осталась в задумчивости размышлять о всем, что случилось с нею сегодня. Одна ее нога поставлена была на край ванны, врезанной ровно с полом, другая, спущенная вниз, легонько бороздила воду; левая рука ее придерживала на груди единственный покров; правая, облокоченная на колено, подпирала голову; казалось, будто Эмилия пристально рассматривала что-то в воде и забыла, для чего она пришла сюда. Сзади ее стояло большое трюмо, освещенное двумя канделябрами; против ванны пылающий камин разливал приятную теплоту и яркий свет по всей комнате. Прекрасная Эмилия была освещена со всех сторон; распущенные волосы проливались густыми волнами между тоненьких пальцев руки, скатывались на обнаженные плечи и ревниво закрывали лицо графини, шею и грудь, которая подымалась и опускалась, как лебедь на волнах. Зеркало сзади повторяло этот милый образ в другом виде: прозрачная батистовая рубашка, проникнутая со всех сторон волнами света, изменяла каждому изгибу, всем обводам черты, обрисовавшей живописные формы рук и стана графини; в ванне отражалось задумчивое лицо и темные, как вечернее небо с вечернею росою – глаза.
Ни поэт, ни живописец не умели бы сказать, которая из этих картин очаровательнее; тот и другой, конечно бы, списали эти три картины вместе!
Но что же думала она?.. перед нею вполне открылось все ее положение. Ей теперь нельзя было сомневаться ни в своих чувствах, ни в любви Глинского. Но собственные ощущения были для нее так удивительны, что она никак не понимала, отчего с нею сделался такой быстрый переход от прежнего спокойного положения к тому волнению душевному и сердечному, которое теперь ощущала. «Неужели это, – думала она, – происходит оттого, что я увидела привязанность Глинского в ином виде, нежели представляла: может быть, это для меня неприятно? – нет, – говорила она со вздохом, перебирая происшествия, – нет, я чувствую, что люблю его; чувствую, отчего мне так больно было слышать клевету и так приятно примирение!..»
Эмилия, думая это, играла своим обручальным кольцом, любовалась им; примеривала с левой на правую руку – вдруг оно выпало, скатилось по ноге и кануло в воду; струи взволнованной жидкости блеснули от света канделябров и отраженный блеск заиграл зайчиками по потолку, сбежал змейкой по стене и вылетел молнией сквозь занавеси окошка.
105
Ах! вы наедине! Простите! Я не хочу вам мешать (фр. – Сост.).
106
добрый вечер, кузина (фр. – Сост.).
107
Добрый вечер, Глинский (фр. – Сост.).
108
Ах, кузина (фр. – Сост.).
109