Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 92

Однако и тут не все было до конца понятно. С одной стороны, вроде все тронулось, и в газетах писали об этом, и между людьми пошел открытый говор об ошибках и упущениях, многие без особой оглядки на начальство решались на свой шаг, но, с другой стороны, все будто шло по-прежнему. Раньше придет, бывало, кто просить лошадь в лес за дровами съездить или на станцию, откажешь, и горя мало, и думать тут же забыл, обиделся там человек или смирился с твоим отказом, а нынче любой тебе душу вымотает и до тех пор не отстанет, пока ты не дашь своего согласия. И соглашаешься даже тогда, когда лошадь позарез на другое дело нужна. А все будто почуяли его слабину и требуют, требуют, будто кто им дал новые права, а

его лишил всей полноты власти. Вот и разберись поди, кого ему держаться: то ли мужиков своих черемшанских, которые стали вести себя куда как смело, то ли тех, от кого он зависел все былые годы. Да и себя враз не переделаешь, чему обучили, тем он и жить будет, пока не кончится его время. А когда оно кончится — загадывать нечего...

Вот почему Аникей воспрянул духом, оживился, когда нынешней весной повеяло, поманило большим шумом,— будто ничего и не изменилось.

О том, что он собирался делать, чтобы выполнить то, что обещал, Лузгин пока не говорил никому, вынашивал тайно в мыслях, не доверяя даже брательнику Никите. Расскажи ему, а он не удержится, ночью по секрету на--шепчет своей бабе, та под клятвами и божбой — своей родне, и пойдет гулять слушок по деревне, за хвост не поймаешь...

Аникей подливал молоко из кринки, пил, посасывая сквозь зубы, жевал холодные куски мяса, набивал рот капустой и кашей и все не мог утолить голод: «Вот погодите,— кривя в улыбке жирные губы, мысленно вышептывал он,— послушаем, как вы запоете, когда увидите у меня на груди звездочку! Ха! Тогда меня голыми руками не возьмешь! Если куда и уеду из Черемшанки, она все равно всюду мне будет светить!..»

Нет хуже, когда ночью наедаешься до отвала, а потом сразу заваливаешься спать. Аникей и во сне продолжал жадно хватать что-то со стола и есть, пить, словно заливал горящий внутри огонь. То ему снилось, что кто-то от« таскивает его от стола и не дает досыта поесть, то ловил он соседскую курицу, перелетевшую через забор, а под самое утро совсем дурость привиделась — будто его вместо лошади ввели в оглобли, Дымшаков надел на него хомут со шлеей и так подтянул чересседельник, что стало печем дышать. Около телеги суетились мужики и бабы, грузили на нее мешки с зерном, он видел, что ему никогда не увезти такую тяжесть, а сказать ничего не мог, потому что был уже не человек, а наполовину лошадь. Голос у него пропал, и от-страха он заржал...

Аникей проснулся весь в поту, тяжело дыша, и не сразу сообразил, что рядом с кроватью стоит испуганная Серафима.

—  Ну, чего ты? — грубо спросил он.

—  Думала, помираешь,— еле выговорила Серафима.— Кричал по-дурному — ровно  свинья, когда ее режут...

—   Дура! Ишь чего плетет! — крикнул Аникей и, потирая опухшее от сна лицо, сел в кровати.— Иди-ка лучше собери на стол — гостья у меня сейчас будет...

—   Уж не твоя ли бесстыжая? — Серафиму будто ужалили, голос ее поднялся до визга.— Убей меня, а я на порог ее не пущу!..

—   Ладно, неси топор, я живо тебе голову отсеку,— лениво отозвался Аникей, спуская с кровати ноги и нашаривая шлепанцы.— Что ты в моих делах понимаешь, корова нетельная, а? Ишь глаза вылупила! Живо, говорю, еду готовь, Гневышеву я жду!

Он хотел по привычке стукнуть ее, но Серафима увернулась и убежала на кухню. Вздыхая, Аникей брился перед зеркалом, залепляя щеки пышными хлопьями пены, косился на себя недовольно. Вместо бровей лезет какая-то рыжая и жесткая, как проволока, щетина, торчат пучки волос из ушей, а там, где в молодости курчавился чуб, сквозила лысина, прикрытая жидкими прядями. Посмотришь, и делается тебе нехорошо, ненужной кажется вся суета. Ради чего, собственно, ты стараешься? Детей нет и не будет, от жены ни ласки, ни тепла, живет, как сухостойное дерево,—ни одного живого листа не выбросила. А он- все лезет куда-то напролом, терпит все опасности и людскую злобу, как будто впереди у него еще целая жизнь...

Первым явился брательник — стучал сапожищами на кухне, потом просунул в горницу небритое, будто замаранное сажей, лицо.

—   Как самочувствие? — спросил он, подмигивая.— Я уж думал, после вчерашнего от тебя останутся кожа и кости...

—  У меня не кожа, а барабан,— отшутился Аникей.— Чем сильнее по ней бьешь, тем она лучше звук дает!.. Позвал Авдотью?

—   Да вон, кажись, чешет.— Ворожнев качнулся к окну.— Мне тут сидеть или желаешь с глазу на глаз?

Аникей тоже подошел к окну, сквозь кружево тюля смотрел, как доярка шла наискосок через улицу, чуть наклонясь вперед, понуря голову.

—   Если понадобится, я тебе сделаю знак,— сказал Аникей и улыбнулся Никите.— И не будь в обиде, сейчас я поору на тебя для порядка...

И как только хлопнула дверь на кухне, Аникей натужно крикнул:



—   Ежели ты мне брательник, то, думаешь, все тебе

позволено? Я те первому шкуру спущу!.. Тоже мне родия от старого бродня!..

Серафима ввела в горницу Авдотью Гневышеву, исчезла и тут же появилась с самоваром, засуетилась возле стола.

—   Проходи, Авдотья Никифоровна! — улыбаясь, пригласил Лузгин.— Давненько ты у нас не была! А меня Никита надоумил — позови, мол, бабу, а то она, может, до сей поры носит камень за пазухой и думает, что мы на нее в обиде, а мы давно и забыли твои обидные слова — в жизни всякое бывает промеж своих людей. Присаживайся к столу...

—   Не хочу я есть.— Авдотья затрясла головой, упорно глядя в пол.

—   Да какая еда? Так, чайком побалуемся,— бодрился Аникей.— Садись...

—   Ничего, я постою,— опустив руки вдоль туловища, одеревенело твердила доярка.— Говорите, зачем позвали, а то коровы меня ждут...

—   Мы знаем, что за коров ты болеешь, переживаешь больше других. Но иной раз и о себе подумать не грех, о здоровье позаботиться... Может, болит у тебя чего, так мы путевку в санаторию исхлопочем, а?

—   Здоровая я,— теребя концы платка, отвечала Авдотья, не поднимая глаз на председателя.— Пойду я, недосуг мне, ей-богу!

—   А ежели здоровая, так чего дурь на себя напускаешь? — повысил голос Лузгин.— Ты думаешь, я не понял тогда, что ты нарочно в избе заперлась и нас не пустила? Ты мне в морду плюнула, а я должен утереться и спасибо сказать?

—   Не трожь меня, Аникей Ермолаевич! — переступив с ноги на ногу, тихо попросила Авдотья.— Что было, в том я покаялась, а дальше так жить — с души воротит...

—   Чудная ты баба, как я погляжу! — Лузгин покачал головой, придвинул доярке стул.— По твоей работе надо было бы давно в героях ходить, на всю область, а то и на целую державу греметь, а ты кураж разводишь, в святые лезешь. А святых не больно-то признают...

—  Где уж мне в святые, честной быть и то нелегко! — Авдотья впервые подняла голову, посмотрела на председателя, не скрывая усмешки.— Мало я не по правде премий получила?

—  Опять ты за свое! — досадуя, сказал Лузгин,— И премии твои честно заработанные, а как там на бумаге

у начальства получается, не все ли тебе равно? Ты своими руками надоила то, что записано? Своими. А что падой разделили не на десять, а на восемь коров, грех невеликий, и ты к нему непричастная. Я вот и теперь желаю, чтобы ты отобрала себе коров получше, все сделаем честно, по науке, и ты рекорд поставишь!..

—  Чтобы доярки в меня пальцами тыкали? — Авдотья говорила теперь свободно, ровно была не в гостях, а у себя дома.— Нет уж, ты меня в это дело не тяни... Поищи другую, у которой совесть резиновая...

—  Так. Выходит, больно сознательная? — исподволь пытал Аникей.— И корову свою в колхоз не продашь?

—  Мне детей надо поднимать. А окромя молока, чем я их поддержу?

—  А я-то думал, ты пример людям подашь,— тоскливо и, похоже, без притворства завздыхал Лузгин.— И корову первой приведешь, и план такой возьмешь, что все ахнут! Неужто гордости в тебе нету? Неужто на свой колхоз тебе наплевать? Вон ты даже нами брезгуешь — за стол не садишься. От квартиранта, что ль, набралась ума?