Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 93



Он считает, что тембр его голоса проистекает (по пересохшим камням от Айзенаха до мадридских окраин?) от старшего Баха. Мне же, признаюсь, и сам он кажется нескладным трио для кларнета, фагота и рожка, опусом совсем другого ручья, поскромнее, который пересохшим языком в едких занозах повествует о своей бескрылой, подвальной, подземной жизни.

Фидель Мей Росендо

Писали, что Фидель Мей Росендо на портрете, который Хосе Гутьеррес Солана представил на Национальный конкурс портретов, — лицо вымышленное. Какая разница, так это или не так? Но это не так. На портрете известный библиофил, аликантский затворник Фидель Мей Росендо. И на этом прекрасном холсте вся его жизнь.

Фидель Мей Росендо выходит к зрителям из своей спальни. Он встает рано и времени на себя не тратит. Он внутренне чист и после самого необходимого, мельком оглядев себя, готов начать день. Последний штрих — капля одеколона на платке — дает ему ощущение окончательного порядка. Он открывает окна спальни. Ни краски, ни линии пейзажа его не интересуют, только температура воздуха. Он высовывает руку, пробует и снова закрывает окна.

В его библиотеке стекла покрыты жидким тальком. Это сгущает теплое замкнутое пространство. Блуждающее пятно солнца, притушенного желтизной, создает на столе иллюзорный мирок с чернильницей и книгами — достаточный для него простор. Перекусив скудно и наспех, но с неизменной аккуратностью, он на минуту погружается в кресло и полудремлет. Затем — главное приключение, ежедневный поход в книжную лавку старого друга Петреля. В ее окне — стена уютного дворика, увитая плющом. Фидель Мей Росендо садится и вглядывается в пелену плюща. На ней рисуются ему сцены, прочтенные в его книгах, а те, что рисует на плюще солнце, он потом отыщет в библиотеке. Что он сейчас чувствует — бог весть, но ладонь его крутит и крутит набалдашник трости. Явно дорог ему этот солнечный плющ, его любовь.

Уже совсем в потемках он возвращается к себе в библиотеку. Там почти темно. Он наводит порядок и зажигает ночник до следующего дня. Ужин еще скудней, чем завтрак. В спальне он снова мерит рукой температуру синей тьмы. Закрывает окна. И, улыбаясь, погружает в широкую мягкую постель утлое тело, уже инкрустированное старостью. И лишь тогда его серые волосы образуют седой ореол библиофила, когда-то белокурого.

Томас Меабе

Друзья приносят его, рукописного, в кармане. Ну и что? Могут ли две-три фразы, которые ему дали выкрикнуть в его ежедневном удушье, очертить его чудесную внутреннюю жизнь, душу бесприютной и грустной птицы? Наивный и неприкаянный человек наедине с озябшими деревцами в его зимнем безлюдье, еще сберегшими размокшие лоскутки золота, и с небом в розовых и сиреневых отсветах. Это и весь его кругозор, тенета земли и неба.

Незабываемо его имя. Томас Меабе, это имя изо дня в день живет во мне доброй памятью, то есть жизнью подлинной и непреходящей. Он с улыбкой глядит на меня с обочины своей одинокой ночной дороги, по которой уходит, не исчезая, трудно проторенной дороги, над которой мечется, взлетая и падая, заблудшая ласточка, сестра ласточек Беккера.

Не знаю, что за связь, как у перчатки с рукой, у пальца с ногтем, видится мне между этими двумя словами: Томас Меабе — и двумя другими: склеп и гроб, такими же парными, как имя и фамилия. Кажется, что Томаса Меабе во имя смерти нарекли ее именем, что умирал он мертворожденным. И сам он кажется воплощенной смертью без прикрас, повседневной, пунктуальной, как день и ночь, современной смертью. Она безнадежней и горше, чем у романтиков. Это смерть смертей.

Поднимаю глаза от недописанной страницы, от ее темной тоски с белыми полями и вижу безлюдные проводы на перекрестке — одинокий гроб и четыре носильщика. Процессия тускнеет, тает, как неизданная книга, и остается лишь зимнее поле, ровное, холодное, бескровное, где нет уже Томаса Меабе, ни живого, ни мертвого, и нет ни друга с книгой у безответной двери, ни даже заблудшей ласточки.

Антонио Эспина

Он кувыркается на трапеции, не подвешенной нигде. На своих немыслимых качелях он то выбрасывает ноги, царапая землю, то раскручивается пружиной головокружительного коловращения, доводя зрителей до обморока, — и вдруг взлетает пятками в зенит.

Он никогда не подражает. Он берет где попало канат, шест, пестрые флажки и, пользуясь этим, как порохом, — пропахшим дымящей кровью, — для бенгальских огней, шутих и черного остова потешной крепости, вооружает свой неподражаемый, диковинный и безвредный аттракцион.

На улице, уже просто фланируя, циркач рядится святошей, чудаком, героем, шарлатаном. Кем и чем угодно, в нем ото всех понемногу. Сущий Лукреций: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо».



И лишь одно грозит тому кто довольствуется всем, — это опасность утратить ту единственную роскошь, что дорогого стоит: в чем-то нуждаться.

Грегорио Мараньон

К нему приходишь, как в заветный уголок, где можно передохнуть. Видно море, и синий день так незыблем, будто никогда не кончится.

Человек он — или сосна, цепко вросшая в землю, встречает нас птичьими голосами? И вдруг мы перестаем понимать — такова его природа, — существует ли он или придуман великим художником, фанатиком реализма. Реальность двоится.

Чистота и поэзия здесь дарят жизни надежность и красоту, чудесно совмещенные в заказнике свободы. Словно обе они — две стороны золотой медали — стали сплавом мира и здоровья.

Глотнув свежей воды из родника под сосной и сорвав цветок на память, убежденные, что здесь гнездится Минерва, мы идем дальше, весело рассуждая, что природа иногда любит всю себя проявить в каком-нибудь образчике или эталоне.

А эталон природной самодостаточности остается, лучший образец естественности — человек-сосна Грегорио Мараньон.

Фернандо Вильялон

Давняя ночь с огромной луной цвета зари (третий час, Мадрид, скамейка на улице Веласкеса). Фернандо Вильялон, не отводя круглого прокопченного лица от круглой зелено-сизой (о, севильские маслины!) луны, впивается взглядом в это восточное зеркало, где явно серебрится вся его Севилья, и выносит вердикт: «Пора приступить к поливу». Теософ, скотовод и поэт толкутся в тесноте его массивной фигуры. И холодная улыбка раздвигает его узкий рот.

Эта полуулыбка вскользь, неохотная и почти скептическая, возникает, как солнечный отблеск на стекле незнакомого окна. Но это не та улыбка, что просится наружу, и он гонит ее прикрытым зевком, глухим хмыканьем, отеческой воркотней, словно муху. (Далека сейчас та светлая мадридская ночь, пустует, наверно, та скамейка; Фернандо Вильялон один-одинешенек на своем востоке.) Он не знает, уходить или нет. (Четверть третьего.) Трудно сдвинуться с места. (Три.) Стремительный, необычно и неуверенно быстрый рост его поэтического древа сделал его неустойчивым, не готовым к переменам ритма. (Полчетвертого.) Его грудная клетка вроде короба, кое-как набитого наспех и до краев, который валится, если сдвинуть с места, и рассыпается. (Четыре.) Словно его внутренние органы держатся каким-то чудом не на своих местах, мешая друг другу.

Пора его сдвинуть. (Март 1930. Я здесь, в его прекрасной Севилье, золотой и холодной.) А Фернандо Вильялон, славный человек и хороший поэт, не вернется уже никогда.

Хосе Гутьеррес Солана

Вставая, он двигался, как висельник, трудно поворачиваясь, словно сломанный флюгер, кое-как ввинченный в пол.

Когда я увидел его («Помбо», зимний пар, банкетный зал в тонких запахах кошачьей мочи и дамский обезьянник в проветренном пространстве зеркал), он показался мне неподдельно искусственным, собранным из каменной соли, загипсованного картона, стеклянных глаз и колючей головы копченого тунца. Запечатанная тройной печатью, засургученная, заспиртованная в своем собственном соку, его законсервированная жизненность не соприкасалась с окружающим. Воротничок, галстук, костюм присутствовали отдельно, не способствуя общению. Он отсутствовал.