Страница 72 из 93
Неруде, чтобы стать тем, кем его многие числят или говорят, что числят, недостает не только твердости; зато недостачи возмещаются тем, чего явно в избытке, и прежде всего — безалаберностью. И как однообразна эта безалаберность!
Забавно видеть, как те, кто уверен, что сюрреализм — очередная мода в живописи и кончился, веруют, словно в Библию, океаническую ширь и космическую глубь, в беспорядочную, вязкую, репортерскую продукцию Неруды, подобную, если перейти на испанскую почву, эмбрионам и перепонкам Жоана Миро. Даже не порнографическим мадоннам Сальвадора Дали, потому что — и это пагубно — Неруду не прельщает техническое совершенство нашего демонического каталончика. А не прельщает потому, что он ни статичен, ни динамичен, Неруда — всего лишь застой. И может ли застойный художник стать путеводной звездой, народным выразителем, представителем целого континента и притом континента довольно молодого? Может ли, подобно Марти, Дарио, Родо, он стать «поэтом Америки», как бы ни отличался он в лучшую сторону от картонного Чокано? Пробудят ли жажду прекрасного, света, лучшей жизни и что вообще оставят такие стихи и такая (увы!) проза? Обманчивую глубину возможной тайнописи, лихорадочного шифра? Но что лихорадит? Нет, стих Неруды нельзя также спутать (с Леоном Фелипе обстоит иначе) со стихом Уитмена, сгустком сути, стиля и прежде всего знания. Пабло Неруда в действительности — экзальтированный и нерадивый реалистический образец увечного романтизма. В моменты творческого озарения он почти магический реалист, но далеко не такой, как Перс, Элиот, Джойс. Он не разведчик подсознания, не покоритель душ, воплощение риска и воли на нехоженых тропах, ведущих из невыразимого в бесстрашный, неотразимый, подлинно магический реализм.
Рафаэль Альберти
Эта зубастая, разверстая улыбка Рафаэля Альберти, параллельная подбитым ватой плечам, извлеченная из бахвальски выпяченной груди, — что она такое? Ни иронии, ни горести, ни радости, а кажется — все это разом. Мгновенный упадок духа, потухший взгляд, тревожный слух. И материнская красота Андалузии спешит на выручку волнами всех цветов и запахов, вобравшими перетасованные жизни трех царств. И вдруг гофрированная улыбка расцветает зонтиком смеха, и питомец порта, где бы он ни был, пускается отплясывать оле, халео или вито.
Матросик из моих писем 1925 года быстро подрос. Его прекрасная морячка затерялась на моих приморских мостовых, поскольку поэт постеснялся выводить ее, полуголую, на мадридские панели. Он моментально исправил положение, обзаведясь антуражем, антикварным и новомоднейшим: пышным нарядом Золотого века, подновленным в духе Рубена Дарио, черным и шафрановым одеянием пророка, крикливыми новинками «измов» и среди прочего — нарядом тореро и балахоном паяца.
Он прыгнул наугад и, стоя на крепких плечах мертвых и еще живых, как Йейтс на ходулях, дотянулся до ангелов, нарисованных, и притом голыми. Он боролся с ними, не переставая голосить, сражал и был сражаем. В его проклятиях, вопреки затеянному балагану, прозвучала правда; пагубное рафаэльство, когда он свалился с ясного неба, им воздвигнутого, на глазах хохочущей публики, отозвалось болью в его мозгу и костях. (Осыпался ли кто из романских ангелов?)
Сейчас он здесь, в нашем посюстороннем мире и мелькает повсеместно, и там, и сям, морщась от волдырей, натертых небесными штиблетами.
Он сверхъестественно сочетает показное косноязычие с неуместной напыщенностью. Но когда он скинет все семь покровов своего манерного красноречия, выбросит в тартарары тросточку своего щегольства, очистится добела от своего нынешнего сюрромантизма, тогда из раздвинутых, слишком густых зарослей гортани снова вылетит вольная птица его единственного голоса, а поскольку у него и на верхнем этаже есть потайной колодец, откуда он, минуя потолки и люстры, черпает алмазный огонь земных недр, Рафаэль Альберти готовится сказать о невиданном нечто великое, по меньшей мере, размером с Кадисский залив — лучшее место в мире из мне известных. Не залив — сама поэзия нашего юго-запада. Это нельзя повторить, не разрядив пальцы зигзагами молний, как нельзя без содрогания коснуться этой небесной наготы, сошедшей на землю, этой сиреневой дрожи по всему ее телу.
Рамон Перес де Айяла
Он носит себя, ухоженного и отглаженного, в кармане английского пальто. Курит подолгу, и кажется, что хотел бы развеять дымом все окружающее. Образец литературной комфортабельности, он все, чего ни коснется, превращает в образ и подобие желаемого. Я слышал от его близких: «Рамон не может работать, если стол не завален книгами и журналами». Он легко усваивает, а это залог здоровья и благоденствия и, конечно, отражение того и другого в дешевом зеркале.
Друзья и почитатели говорят, что он чувствует язык как никто. Да, он чувствует форму, гипсовый слепок, отформованный муляж, язык «в себе», вне общения, — форму узаконенную, академическую, неизменную, сухую и холодную. У его прозы скульптурность надгробия.
Формы создают вода, ветер, огонь; формы — это первоисток, они растекаются, прокладывая сотни русел. Форма Переса де Айялы — это водоем, стоячий пруд, притворившийся озером. Сюда стекается все и застывает, лишенное стока, как лишенная питающих сосков грудь статуи, академически воздвигнутой над усопшей Прозой.
Сильверио Ланса
Он жив, хотя каждые три года его стараются воскресить — еще не умершего. Так сказать, эксгумировать живого. И это несмотря на упорное желание выдать его за «непонятого». Непонятого — кем? Или всякий, кто проникся им, его не поймет? Или не бывает церквей на пустоши?
(Принято называть «непонятым» того, кто не лезет на глаза, того, кто беззащитен перед «пониманием». Но разве произведение перестает жить, если его не выставят на показ? Какими прекрасными руинами покажутся в грядущем одинокие труды Сильверио Лансы!)
Руины кажутся чем-то мертвым, но в действительности они живут упрямо и упорно, живут вопреки всему. И творчество Сильверио Лансы — это упрямая руина, неподатливая и незамеченная, и потому неизменно новая и неизведанная в своей новизне, — дебри девственной старины.
Как заманчивы эти дебри, эти руины для одинокого странника, когда они возникают на глазах из захолустной ночи в первых лучах солнца и каплях росы.
Морено Вилья
В полдень и заполночь, в любое неурочное время, устав рассчитывать на уважение, которое он заслужил и знает это и ждет его, но которое не спешат ему оказывать, продрогший, угнетенный и поникший, он покидает свой кирпичный склеп и бродит взад и вперед в безлюдье и толчее дорог, силясь обмануть испанское одиночество. Он крепко скроен, это правда, вытесан из отменной древесины, местами нетронутой, местами скупо расцвеченной. И поскольку его ладони, подобия тех склянок, что продают в аптеках, пропахли хинином и отпугивают горечью, те, кто не страдают черной немочью («зависть чернит снаружи») и привыкшие к несварению мыслей (недоноски Паллады и Стикса), сторонятся этих отравленных ладоней. И он бредет обратно, один или с кем-то землистым от разлития желчи, в свой горемычный закуток.
Его неумелый голос, сдавленный шершавыми фибрами хриплой гортани, метит мелодию скрипучими ржавыми нотами. Иногда, потревоженный человеческим вмешательством, внутренний механизм разлаживается и начинает искрить, царапая слух, как полевые цикады или жестяные цветы с мимолетным холодным запахом.
Однажды (когда уже края жизни обуглились и зола густо присыпала его гётеанскую шевелюру) он загорелся — наконец-то умиротворенный, чуть ли не до святости, и его сердце, сандаловое средоточие древесной мешанины, наполнило чашу своим укромным ароматом. Его слабый ствол тогда неплохо укоренился в непочатом краю между Германией и неискушенной Кастилией и, когда тучи разошлись, стал выпускать торопливые почки, то свежо набухшие, то дрябло увядшие.