Страница 18 из 93
ФЕЙЕРВЕРК
К сентябрю мы с вечера устраивались на холме за садовой сторожкой, ночь напролет слушая праздничный город из душистого затишья, пропахшего водой и туберозами. Валяясь на току, пьяный Пиоса, старый сторож с виноградника, лицом к луне, часами трубил в раковину.
Затемно вспыхивал фейерверк. Сперва слабые игрушечные выстрелы, потом бесхвостые петарды, которые со вздохом раскрывались, как лучистый глаз, изумленный мгновенным цветом лилового, алого, синего поля, и новые огни, которые свивались, поникая плакучей ивой, в багряных каплях света. Какие жаркие павлины, какие воздушные купы роз, какие огненные фазаны в тысячезвездном саду!
Платеро при каждой вспышке вздрагивал, синий, лиловый, красный от летучего света, в волнах которого то росла, то съеживалась на холме его тень и мерцали, испуганно глядя на меня, большие черные глаза.
Когда же из далекого моря голосов, как венец всего, в звезды ввинчивалась золотая корона Крепости, раскручивая гулкий гром, от которого женщины закрывали глаза и затыкали уши, Платеро, голося, кидался как одержимый сквозь виноградные лозы к невозмутимо темным соснам.
ЗАБАВЫ
Платеро играет с Дианой, белой собачкой цвета ранней луны, с пожилой серой козой, с ребятишками. Скачет Диана, изящная и легкая, вьется перед ослом, позвякивая его бубенчиком, и притворяется, что хочет укусить. И Платеро, сведя уши, легко бодает ее, как единорог, и катает по траве.
Коза не отходит от него, трется о мохнатые ноги, выдергивая зубами стебли навьюченного шпажника. С маргариткой или гвоздикой в зубах становится напротив и, боднув, быстро отскакивает и весело блеет, шаловливая, как женщина.
Для детворы Платеро — игрушка. Как безропотно он терпит их сумасбродства! Как осторожно семенит, замирая, притворяясь калекой, чтоб они не свалились! И как лукаво пугает, переходя вдруг на коварную рысь!
Светлые осенние вечера! Когда ясный октябрьский воздух полирует промытые звуки, из долины поднимается волна блеяния, ржания, смеха, лая и бубенцов.
СМОКВЫ
Утро было туманное и сырое, и в шесть мы отправились на промысел.
Под огромными вековыми смоковницами, чьи серые стволы сквозили в холодной тени, как тугие бедра под юбкой, еще дремала ночь, и широкие листья — фиговый наряд Адама и Евы — заткал бисер росы, притупив мягкую зелень. Снизу, сквозь просветы смарагдовой толщи, розовела заря, красившая, все ярче с каждой минутой, бесцветное полотно востока. Мы бежали наперегонки, как одержимые. Росилья, первой сорвавшая лист, задохнулась от смеха и бега: «Потрогай, как бьется!» И прижала мою руку к молодой груди, которая вздымалась и опадала, как пленная волна. Адела, толстенькая и коротконогая, не могла бежать и злилась издали. Я сорвал для Платеро несколько зрелых смокв и, чтобы не приставал ко мне, положил на старый пень.
Охоту начала Адела, раздосадованная своей неповоротливостью, смеясь и смахивая слезы. Смоква угодила мне в лицо. В дело вступили мы с Росильей. Как никогда еще, впивали сладкую мякоть — не столько ртом, как глазами, носом, ладонями, затылком, в пронзительном неустанном гвалте, который разлетался шальными смоквами по свежим утренним виноградникам. Одна из них угодила в Платеро, и он впал в ярость. Поскольку бедняга не мог ни защититься, ни дать сдачи, я вступился за него, и сочный голубой ливень, прочертив воздух, рассыпался, как картечь.
Смех, усталый и угасший, отозвался снизу женственным изнеможением.
ЛЕТНИЙ САД
Мне захотелось по прибытии в Уэльву, чтобы Платеро увидел Летний сад… Медленно поднимаясь, мы бредем вдоль ограды, в даровой тени платанов и акаций, все еще пышных. Шагу Платеро вторят широкие плиты, блестя глазурью полива, то подсиненной небом, то заснеженной цветами, которые пахнут, размокая, смутно и тонко.
Как душисто дышит сад, тоже пропитанный влагой, сквозь моросящий плющ решетчатых просветов! Внутри царят дети. В их белом водовороте плывет, оглушая красками и бубенцами, прогулочный возок с лиловыми флажками и зеленым козырьком; дымит пароходик торговца, весь золотой и гранатовый, с унизанной орехами оснасткой; девушка с воздушными шарами несет летучую гроздь зеленых, голубых и алых виноградин; усталый вафельщик изнемогает под тяжестью красного лотка… В небе, сквозь густой, уже тронутый вкрадчивой осенью шатер зелени, где заметней стали кипарисы, просвечивает желтая луна в розовых облаках…
Едва мы входим в ворота, как возникший там синий человек с желтой тростью и большой серебряной луковицей на цепочке говорит:
— Ослу нельзя, сеньор, не дозволяется.
— Ослу? Какому ослу? — я шарю глазами вокруг Платеро, привычно забыв о его животной наружности.
— Как это какому, сеньор, как это какому!..
Реальность вернулась, и поскольку Платеро, как ослу, не дозволяется, мне, как человеку, не хочется — и я бреду с ним дальше вдоль ограды, гладя его и говоря о постороннем…
РЕКА
Смотри, Платеро, что стало с рекой среди рудников, озлобленных сердец и безотцовщины. Красная вода ее с трудом собирает в лиловой и желтой грязи осколки заката, и проплыть по ней впору одним бумажным корабликам. Какое оскудение!
А прежде корабли виноделов, бриги, люгеры, фелуки — «Волк», «Юная Элоиза», отцовский «Святой Каэтано» под командой бедного Кинтеро, дядина «Звезда» под командой Пересмешника — врастали в небо Сан-Хуана веселой путаницей снастей (восторг детей — высокие грот-мачты!) или шли в Малагу, в Кадис, в Гибралтар, оседая под тяжестью вина. А между ними взбивали зыбь рыбачьи барки с их сетями и святыми, с их алыми, зелеными, желтыми, белыми, синими именами. И рыбаки несли в город сардины, камбалу, устриц, угрей, крабов… Медь Риотинто отравила все. И слава богу, Платеро, что из-за привередливости богачей жалкий теперешний улов съедают бедняки… Но бриги, люгера, фелуки ушли навсегда.
Какое обнищание! Уж не увидит резной Христос высокую воду прилива. И только слабо сочится кровью мертвеца иссохшая и грязная нищенка-река цвета ржавчины, как этот закат, на котором ободранная, черная «Звезда», кверху щербатым килем, сквозит, точно рыбий скелет, горелой громадой, где копошатся, словно тревоги в моем сердце, дети карабинеров.
ВИНО
Платеро, я говорил тебе, что душа Могера — хлеб. Нет. Могер — это стакан, граненный из крепкого и светлого стекла, который весь год дожидается, под синим округлым небом, золотого вина. И если дьявол не подмочит праздника, с началом сентября он полнится доверху, всегда переливаясь через край, как открытое сердце.
Весь город пахнет тогда вином, обычно превосходным, и стеклянно звенит. Словно солнце растопленным золотом раздает себя за гроши ради удовольствия замкнуться в прозрачном кубе белого городка и потешить свою добрую кровь. Любой дом на любой улице — как бутылка на стойке у Роялиста или Хуанито Мигеля, когда ее тронет закатное солнце.
Я вспоминаю «Ключ успокоения» Тернера, в лимонно-желтой гамме, словно написанный молодым вином. Таков Могер, ключ той щедрой влаги, что кровью приливает к его ранам, родник горькой радости, которая, подобно апрельскому солнцу, разгорается ежегодно и гаснет ежевечерне.
СБОР ВИНОГРАДА
Как мало, Платеро, в этом году винограда. Напрасно огромные буквы зазывают: «ПО ШЕСТЬ РЕАЛОВ». Где те караваны осликов из Альмонте, из Лусены, из Палоса, груженые жидким золотом, набухшим, забрызганным янтарной кровью, как ты, искусанный слепнями? Где те вереницы, что долгими часами ждали, пока освободятся давильни?
Виноградный сок струился по мостовым, а женщины и дети сновали с кувшинами, кувшинчиками, котелками. Какими праздничными, Платеро, были в эту пору винные погреба! Под огромным орехом, осевшим на кровлю, работники отмывали бочонки и пели под гулкий, влажный аккомпанемент; разливальщики, засучив штаны, бегали с кувшинами искрящегося пенистого сока, а в глубине, под навесом, бондари полновесными ударами гнали душистую стружку… Я въезжал верхом на Адмирале в одну дверь и выезжал в другую — две радостно распахнутые двери обменивались витражами жизни и света, — а работники смеялись…