Страница 6 из 27
Святой Аспект-Император отодвинулся назад, так, чтобы белое пламя, пляшущее между ними, оттенило его черты.
— Что… — выдохнул Пройас пустыми легкими, — о чем ты говоришь?
Келлхус ответил с удручённой гримасой, как бы говорящей – разве может быть иначе?
— Мы — антитеза, а не отражение Бога.
Смятение. Оно всегда предваряет подлинное откровение. И пока трясло Большего Пройаса, Пройас Малый уловил в разнобое голосов ту самую песнь, которую мог услышать лишь он один. И когда голоса, наконец, сольются воедино — он обретёт себя заново.
Быстрое дыхание. Трепещущий пульс. Сжатые кулаки, ногти впиваются во влажные ладони.
Уже близко …
— И поэтому… — выпалил Пройас, немедленно осекшись, столь велик был его ужас перед раскалённым, вонзившимся в гортань крючком.
Говори. Прошу.
Одна единственная предательская слеза катится на завитки роскошной бороды Уверовавшего короля.
Наконец-то.
— И поэтому ты н-называешь Бога Богов…
Он видит…
— Называешь его словом «Оно»?
Он понимает.
Остается единственное признание.
Оно.
То, что не имеет никакого отношения к человеку.
Будучи приложенным к неодушевлённому миру, «оно» не значит вообще ничего. Никакое жалобное нытьё, никакое значение не сопровождает его звуки. Однако, когда его относят к предметам одушевлённым, «оно» становится своеобычным, отягощённым нравственным содержанием. Но когда им выделяют явно нечто человекоподобное, оно взрывается собственной жизнью.
Слово это разлагает.
Назови им человека, и окажется, что по отношению к нему теперь невозможно совершить преступления… не более чем против камня. Айенсис назвал человека словом онраксия, тварью, которая судит других тварей. Закон, по словам великого киранейца, является частью его внутренней сущности. И назвать человека «оно» — значит убить его словом, тем самым, пролагая дорогу реальному убийству.
A если назвать им Бога? Что это значит, если отнести Бога Богов к среднему роду?
Святой Аспект-Император наблюдал затем, как самый верный его ученик пытается найти опору под тяжестью подобных соображений. Много ли на белом свете найдётся дел, более тяжёлых, чем заставить человека поверить новому, заставить его обратиться к мыслям, не имеющим прецедента. Безумная до абсурда ирония ситуации заключается в том, что многие из людей скорее расстанутся с жизнью, чем с верованиями. Конечно по доблести. Из верности и простого стремления к сохранению в неприкосновенности своего Я. Однако, более чем нечто другое, невежество отправляло убеждения за частокол обороны. Невежество вопросов. Невежество альтернатив.
Нет тирании более полной, чем тирания слепоты. И на каждой из этих бесед Келлхус задавал всё больше вопросов, на которые давал всё больше противоречивых ответов, наблюдая за тем как единственная тропа, врезанная им в Пройаса, превращается в утоптанную площадку вероятностей…
Подняв руку вверх, в тусклый воздух, он посмотрел на окружившее пальцы золотое сияние.
Удивительная вещь.
И как трудно объяснить её.
— Оно приходит ко мне, Пройас. Во снах… Оно приходит…
Утверждение было наполнено сразу смыслом и ужасом. Келлхус часто поступал таким образом, отвечая на вопросы своих учеников наблюдениями, казавшимися важными лишь благодаря их красоте и аромату глубины. По большей части они даже не замечали его уклончивости, a те немногие, кому удавалось это понять, предполагали, что их вводят в заблуждение по какой-то божественной причине, согласно некоему высшему замыслу.
Нерсей Пройас просто забыл, что надо дышать.
Взгляд на трепещущие кончики пальцев.
Снова два сжатых кулака.
— В Боге… — только и сумел выдавить экзальт-генерал.
Святой Аспект-Император улыбнулся, как улыбается человек только придавленный, но не уничтоженный трагической иронией.
— … нет ничего человеческого.
Империя души его…
Которую сотворила Тысячекратная Мысль его отца.
— Так значит Бог…
— Ничего не хочет… И ничего не любит.
Принцип стоящий над принципами, воспроизводящийся в масштабе насекомых и небес, сердцебиений и веков. Возложенный на него, Анасуримбора Келлхуса.
— Бог ничего не хочет!
— Бог стоит превыше всех забот.
Он сам в такой же мере творение Мысли, в какой она была его созданием. Ибо она шептала, она плясала, пронизывая нагроможденные друг на друга лабиринты случайностей, проникая во врата его дневного сознания, становясь им. Он изрекал, и распространялись образы, производя рождающие души чресла и утробы, воспроизводясь, принимая на себя обременительные сложности живущей жизни, преобразуя суть танца, зачиная ереси, буйства фанатиков и безумные иллюзии…
Новые торжественные речения.
— Тогда почему Он требует от нас слишком многого? — Выпалил Пройас. — Почему опутывает нас суждениями? Почему проклинает нас!
Келлхус принял такую манеру и облик, которые отрицали телесную какофонию своего воинственного ученика, сделавшись его идеальной противоположностью: легкостью, посрамляющей его беспорядок, покоем, постыжающим его волнение, и неотрывно считая, отмеривая локтями боль своего ученика.
— Почему сеют и пожинают зерно?
Пройас моргнул.
— Зерно? — Он сощурился как древний старец. — Что ты говоришь?
— Что наше проклятье — прибыток для Бога.
Уже два десятка лет обитал он в кругу Мысли своего отца, внимательно изучая, очищая, вводя законы и исполняя их. Он знал, что после его ухода построенное им здание рухнет…
…Знал, что его жена и дети умрут.
— Что? Что?
— Люди и все их поколения…
— Нет!
…со всеми их устремлениями…
Экзальт-генерал вскочил на ноги и отбросил чашу. — Довольно!
Ни одна плоть не выживет, если у нее вырвать сердце. Обречена была вся его империя — одноразовый товар. Келлхус знал и был готов к этому. Нет…
Опасность обратного утверждения избегала его…
— Весь Мир это житница, Пройас …
И сердце его также погибнет.
— И мы в ней — хлеб.
Пройас бежал от своего возлюбленного Пророка, бежал от его безумного, яростного взгляда. Умбиликус сделался лабиринтом, сочетанием поворотов и кожаных проёмов, причем каждый последующий из них смущал душу более предыдущего. Наружу — он должен был попасть наружу! Но подобно жучку в скорлупе пчелиного улья, он мог только метаться из стороны в сторону, отыскивая ответвления, втискиваясь в узости. Он пошатывался как пьяный, он едва ощущал жалившие щеки слезы, он чувствовал забавную потребность испытывать стыд. Он наталкивался на пугавшихся слуг и чиновников, сбивал с ног слуг. Если бы он остановился и подумал, то без труда нашел бы себе путь. Однако отчаянное желание двигаться затмевало, гасило все остальное.
Наконец Пройас по сути дела вывалился наружу, стряхнул с себя ладони кого-то из Сотни Столпов, ринувшегося на помощь ему, и углубился в больший лабиринт, который представляла собой Ордалия.
Мы всего только хлеб…
Он нуждался во времени. Во времени, свободном от обязанностей его ранга, от всех этих невыносимых подробностей, от всех мелочей, которых требовала власть и забота о войске. Чтобы не видеть наваленные туши шранков. Не слышать гимнов, не видеть расшитых стен, лиц, грохочущих щитами шеренг…
Ему нужно было выехать куда-то из стана, найти укромный, безжизненный уголок, где ему никто не помешает думать…
Размышлять.
Ему необходимо…
Руки легли на плечи Пройаса, и он обнаружил перед собой, лицом к лицу, Коифуса Саубона… самого Льва Пустыни, моргавшего — как было очень давно, под лучами солнца над Каратай. Его подобие…
— Пройас…
И даже в каком-то отношении немезида.
Старый знакомец посмотрел на Пройаса — и на то состояние, в котором тот пребывал — с удивлением и легким неверием человека, который, наконец, обнаружил свидетельство справедливости своих подозрений. Коифус до сих пор сохранил былую широкоплечую стать, по-прежнему коротко стриг волосы, теперь уже белые с серебром). На мантии его, как и прежде, располагался Красный Лев, герб дома его отца, хотя огненные очертания зверя теперь обрамляло Кругораспятие. Он словно бы и не вылезал из своего хауберка, хотя кольца кольчуги теперь были выкованы из нимиля.