Страница 5 из 27
Келлхус потянулся якобы для того, чтобы поскрести в бороде, и откинулся назад, опираясь на один локоть. Открытый жест простого неудобства немедленно произвел на экзальт-генерала умиротворяющее воздействие, впрочем, ускользнувшее от него самого. Тела говорят с телами и, если не считать естественного уклонения от занесённого кулака, рождённые для мира совершенно не слышат их языка.
— И я, Святой Аспект-Император, могу постичь Бога. Не так ли?
Собеседник склонился под углом, выражающим высочайшую степень отчаяния. Но как ещё может быть? Именно поэтому люди окружают идолов таким вниманием, правда? Посему они молятся своим предкам! Они делают… они превращают в символы то, что близко… Пользуются известным, дабы получить представление о неизвестном.
Келлхус отпил из чаши с энпоем, наблюдая за собеседником.
— Так значит, вот как ты воспринимаешь меня?
— Так воспринимают тебя все заудуниани! Ты — наш Пророк!
Стало быть, так.
— И ты думаешь, что я постигаю то, чего ты постичь не можешь.
— Не думаю, знаю. Без тебя и твоего слова мы всего лишь ссорящиеся дети. Я был там! Я соучаствовал в том самодовольстве, которое правило Священной Войной до твоего откровения! Губительное заблуждение!
— И в чем же заключалось моё откровение?
— В том, что Бог Богов говорил с тобой!
Глаза теряют фокус. Образы, бурля, восстают из забвения. Вероятности, подобно крабам, бочком разбегаются по берегам неведомого моря.
— И что же Оно сказало мне?
И снова вся внутренность его возмутилась, — так холодный камень возмущает поверхность тёплого пруда, — оттого, что он сказал Оно, а не Он.
— Кто… Бог Богов?
Столь нелепая осторожность была необходима. Дело и вера противостоят друг другу настолько тесно, что становятся как бы неразрывными. Пройас не просто веровал: ради своей Веры он убивал тысячами. Признать это, отречься, значило превратить все эти казни в убийства — для того, чтобы сделаться не просто дураком, но чудовищем. Тот, кто свирепо верует, свиреп и в поступках, и ни один свирепый поступок не совершается без страдания. Нерсей Пройас, при всех своих царственных манерах являлся самым свирепым из его несчётных поклонников.
Никто не мог потерять больше чем он.
— Да. И что же Оно сказало мне?
Колотящееся сердце. Круглые, обескураженные глаза. Аспект-Император мог видеть понимание, наполняющее тьму, обрушившуюся на его собеседника. Вскоре придет жуткое осознание, и будет поднята монета…
Родятся новые дети.
— Я-я… я не понимаю…
— В чем заключалось мое откровение? Какую тайну могло Оно прошептать в мое ничтожное ухо?
За твоей спиной голова на шесте.
Жестокости кружат и шуршат, словно листья несомые ветром.
Он здесь… с тобой… не столько внутри тебя, сколько говорит твоим голосом.
За твоей спиной голова на шесте.
И он идёт, хотя нет земли. И он видит, пусть глаза его ввалились в череп. Через и над, вокруг и внутри, он бежит и он наступает… Ибо он здесь.
Время от времени они ловят его, Сыны сего места, и он ощущает, как рвутся швы, слышит свой крик. Но он не может распасться на части — ибо в отличие от несметных усопших сердце его всё ещё бьётся.
Бьётся ещё сердце его.
За твоей спиной голова на шесте.
Он выходит на берег, который здесь, всегда здесь. Смотрит незряче на воды, которые суть огонь, и видит Сынов плавающих, барахтающихся, раздутых, и в лике зверином, сосущих младенцев как бурдюки и упивающихся их криками.
За твоей спиной голова на шесте.
И зрит он, что всё это есть плоть… мясо. Мясо любовь. И мясо надежда. И мясо отвага. Ярость. И мука. Всё это мясо — обжаренное на огне, обсосанное от жира.
И голова на шесте.
Ешь, говорит ему один из Сынов. Пей.
И оно опускает свои подобные лезвиям пальцы, и вскрывает младенца, прикасаясь к его бесконечным струнам, полагая нагим всякое нутро, так чтобы можно было лизать его разорение и слизывать его скудость яко мед с волос. Потребляй… И он видит, как подобно саранче опускаются они, эти Сыны, привлеченные его плотью.
И есть голова… и не сдвинуть её.
И тогда хватает он озеро и тысячу младенцев, и пустоту, и стаями нисходящих Сынов, и мёд горестных стенаний, и раздирает их возле шеста, преобразуя здесь в здесь-то-место-внутри-которого-ты-сейчас, где он всегда скрывался, всегда наблюдал, где прочие Сыны отдыхают и пиют из чаш, которые суть Небеса, наслаждаясь стенающим отваром усопших, раздуваяясь ради того, чтобы раздуться, утоляя жажду, подобную разверстой пропасти, Бездне, которой вечность удружила Святому…
Мы взвешивали тебя, говорит самый крокодило-подобный среди Сынов.
— Но я никогда не был здесь.
Ты сказал как раз то, что надо, скрипит оно, и краем линии горизонта накрывает его как муху. Ноги звякают как военные механизмы. Дааа…
И ты отказываешься подчиниться их сосущим ртам, окаймлённым каждый миллионом серебряных булавок. Ты отказываешься источать страх, словно мёд — потому что у тебя нет страха.
Потому что ты не боишься проклятья.
Потому что за твоей спиной голова на шесте.
— И что ты ответил?
Живые не должны досаждать мертвым.
— Каким было твое откровение? — Возопил Пройас, превращая гнев в недоверие. — Что вернётся Не-Бог! Что близок конец всего!
В глазах своего экзальт-генерала, — Келлхус знал это, — он являл неподвижную опору, к которой привязаны все веревочки, и которой измеряется всё. Ничьё одобрение не может быть ценнее его личного одобрения. Ничья беседа не может быть глубже его беседы. Ничто не может быть таким реальным, таким близким к сути, как его образ. После Карасканда и Кругораспятия, Келлхус безраздельно правил в сердце Пройаса, становясь автором всякого его мнения, итогом каждого доброго дела, каждой жестокости. Не было такого суждения или решения, которое Уверовавший король, владыка Конрии мог бы принять, не обратившись к той печати, которую Келлхус каким-то образом оттиснул на его душе. Во многом Пройас являлся самым надежным и совершенным инструментом среди всех тех, кого он покорил своей воле — и в таком качестве был калекой.
— Ты в этом уверен?
Трудно было заставить его поверить и в тот первый раз. Но теперь следовало заставить его поверить заново, придать ему новую форму, служащую совершенно иной — и куда более беспокойной — цели.
Откровение никогда не было всего лишь вопросом власти, потому что люди не так просты, как мокрая глина — которую можно разгладить и оставить на ней новый отпечаток. Дела полны огня, и чем еще может быть мир, кроме печи? Полагаться на верование, значит вжечь его отпечаток в саму материю души. И чем чрезвычайней воздействие, чем жарче огонь, тем прочнее будет кирпич веры. Сколько же тысяч людей обрек Пройас на смерть его именем?
Сколько побоищ разожгли верования, которые Келлхус отпечатал на его душе?
— Я уверен в том, что ты говорил мне!
Теперь это неважно, после того, как разбиты эти скрижали… разбиты бесповоротно.
Келлхус смотрел не столько на человека, сколько на груду противоборствующих сигналов, говорящих о мучении и убеждённости… об обвинении и отвращении к себе самому. И он улыбнулся — той самой улыбкой, которой Пройас простодушно просил его не пользоваться, пожал плечами, словно речь шла о заплесневелых бобах… паук раскрыл лапки.
— Тогда ты уверен чересчур во многом.
Эти слова заставили Большего Пройаса закрыть доступ к душе Пройаса Малого.
Слезы увлажнили его очи. Волнение, неверие себе самому расслабили лицо.
— Я… я-я … не… — не дав сорваться словам, он прикусил нижнюю губу.
Заглянув в свою чашу, Келлхус заговорил, словно бы вспоминая прежнюю медитацию.
— Думай, Пройас. Люди думают, чтобы соединиться с Будущим. Люди хотят, чтобы соединиться с миром. Люди любят, чтобы соединиться с другим человеком… — незначительная пауза. — Люди всегда чего-нибудь алчут, Пройас, алчут того, чем не являются…